Большая родня - Страница 255
— Мы отступаем только к Днепру. Ни одна большевистская нога не ступит на правый берег.
И вот уже Красная Армия мощно постучала в ворота Подолья. Сафрон еще властно кричал на людей, которые кое-где жили в сырых холодных норах, но то была внешняя видимость власти. Злой и опустошенный, приходил домой, бросал шапку в угол и сразу же нападал на жену:
— Какого черта к свету тянешься? Хочешь, чтобы какая-нибудь зараза в окно стрельнула? Ты с каждым днем глупеешь, как пенек трухлявый. — Молча ужинал и потом, кряхтя, забирался на печь — все-таки безопаснее.
В удивительно опустевшей голове теперь крепко гнездился цепкий страх и перед настоящим, и перед будущим.
В туманную предвесеннюю ночь кто-то постучал в окно, и Сафрон задрожал с головы до пят. Холодея, забился в угол, и только тогда начала униматься дрожь, когда пальцы охладила сталь парабеллума. Хотел стрельнуть в переплет рамы, но тотчас услышал знакомый голос:
— Мама, отворите.
В дом, тяжело дыша, ввалился Карп и сразу же устало осел на скамейку.
Когда Аграфена засветила лампу, Карп, как сова, прищурил глаза и отвернулся от света.
— Не ждали гостя? — промолвил хриплым голосом, облизывая с губ едкий пот.
— Здоров, здоров, сынок, — не обуваясь, Сафрон подошел к Карпу, охватил руками его шершавую и потную шею, всхлипнул. — Откуда же ты?
— Из лесов, — скривился и махнул рукой.
— Что, здесь гуляешь со своими?
— Нагулялся. Едва от смерти убежал. Разбили нас.
— Красные? — уцепился в обмякшее тело испуг, и глаза стали совсем круглыми, когда мелькнула мысль, что красные войска прорвались в тыл.
— Нет, партизаны.
— А, партизаны, — стало немного легче.
— И самое главное, — продолжал Карп, — разгромили нас Григорий Шевчик и Дмитрий Горицвет. За мной гнались до самой Дубины.
— Дмитрий Горицвет? Это плохо. Чтобы сюда не заскочил.
— Боитесь?
— Боюсь.
В выцветших глазах Карпа мелькнуло что-то, похожее на улыбку.
— Убегать вам надо, отец.
— Куда?
— Конечно, не к красным. А к тем, кому душу продали.
— А может еще поправятся дела? — с тревогой и скрытой надеждой посмотрел на Карпа.
— Навряд ли. За гнилую бечевку ухватились мы, — и, понижая голос, словно его кто мог услышать, прибавил: — Мне немного золота приготовьте. Только не скупитесь, как вы умеете, так как больше уже, наверняка, не придется просить у вас.
— Куда же ты думаешь?
— Снова в банду. Мне одна дорога лежит… Если же будет дело швах, зашьюсь где-то в темный уголок. На всякий случай уже и документы заготовил.
— Какие?
— Всякие. А вам удирать надо. Иначе, отец, на веревку поднимут или расстреляют.
— Спасибо, утешил под старость.
— Ешьте на здоровье. Не я же вас учил, как надо жить на свете, а вы учили меня. Да что говорить об этом — не поможет.
Злые сами на себя, на свою землю, на весь свет, молча сели за стол. Тяжело и долго ели, пили, будто хотели насытиться и напиться на всю жизнь.
Как в тумане, сидели возле Карпа Елена, Данилко. И не верилось, что это было так, а не иначе: казалось — все растает, исчезнет, как марево, и куда-то уйдет без вести. Полумертвые, водянистые глаза отца еще больше напоминали о небытии. Мотнул головой, чтобы развеять лихие, докучливые думы, тем не менее заглянуть в будущее побоялся — ничего там не лежало для него.
— Так, значит, ехать? — тяжелея, наклонился к нему Сафрон.
— Ехать.
— Может вместе?
— Пока нельзя. Имею задачу вывести из лесов попавших в окружение немцев. Вот к ним пробивались.
— Уже с немцами снова заодно?
— Все время заодно. Это была кукольная игра в ссору.
— Чего тебе туда переться?
— Один богу, правда, рогатому, служу.
— Ну, а если немцев разобьют, кому будешь служить?
— Кто заплатит. Кто больше даст. Кто грехи наши прикроет. А такие найдутся, лакомые до чужой души и шеи, — сказал загадочно.
— А ты более толково не можешь говорить?
— Умным давно все ясно. У Черчилля и иже с ним к красным не дружба, а нож за пазухой. — Вытер пальцы о штаны и тяжелый, обрюзгший, медленно пошел в светлицу.
На следующий день Карп простился с семьей и пошел в леса, а Сафрон начал тщательно готовиться к бегству из села. Починил в кузнице оба воза — зима стояла бесснежная, подковал коней, упаковал добро, забил досками сало и мясо в кадушках, достал из тайников бумажные деньги и золото. В управе мало сидел, а если приводили к нему людей, бросал одно: «Отправляйте в районную полицию».
Знал, что посылает на верную смерть и злостно кривился:
— Не только же мне одному страдать.
Чувство ненависти ко всему живому переходило границы здравого смысла. Как-то привели в управу его дальнюю родственницу Барланицкую, что вчера пришла из города и еще не успела встать на учет.
— Ты чего сюда пришла? От вербовки убежала?
— Нет. Мать проведать. Заболели они, — ответила молодая женщина, покрытая стареньким белым платком.
— А почему на учет не взялась?
— Вчера поздно было.
— Ага… Покажи документы.
Долго рассматривал бумажки. Все было в порядке. Но сам вид хорошенькой молодички бесил его, так как это была жизнь. Жизнь, которая так цепко держалась его опустошенного тела. И эта мстительная ненависть, особенно у кое-кого усиливающаяся к старости, овладевает им. Он даже не может спокойно видеть голубые, с влажным блеском глаза, красные не помятые губы, розовый просвет небольшого прямого носа.
«Вот она сейчас будто собирается плакать, а в душе смеется надо мной. Если же придут красные, первой ткнет пальцем на старосту».
— Порядка до сих пор не знаешь? Не научили?
— Дядя, отпустите. Разве же у вас нет детей?
— Помолчи мне. Умная какая… Пойди узнай, больна ли ее мать, — шепотом говорит полицаю.
Служака со временем возвращается и еще с порога сообщает:
— Лежит старая, простудилась.
«Притворяются, обе, видать, хитрят» — недобрыми глазами смотрит на молодицу.
— Что делать с нею?
— А ты как думаешь?
— Дать пару лещей и с порога турнуть, чтобы носом землю проорала. Пусть знает порядок.
— А что, она до сих пор не знает? В районную полицию отправить. Пусть там разбираются.
И выходит из управы, чтобы не слышать причитания и слез.
Снова забился Шлях машинами, рябыми, как тигровые питоны, пушками и грязным, ободранным войском.
— Отступает фашист! — радостными ласточками разлетались вести, одна другой надежнее.
— Отступает, — тоскливо водянистыми глазами смотрит на безалаберщину и толчею Сафрон Варчук.
Черным придорожным столбом он становится на обочине, будто вваливается в землю. Как тяжело стало отрывать от нее отяжелевшие, забрызганные болотом ноги и не знать для чего плестись в управу или на хутор. Он бы теперь даже Аграфену отправил в тюрьму, так как и она, чувствует, радуется, что возвратится то, чего он больше всего боялся.
Нежданно-негаданно к его дому подъехала машина. И он сразу же узнал, что возле шофера сидит Альфред Шенкель. Встреча была радостная для обоих; говорливый обер-лейтенант долго не выпускал из своей руки влажную руку Варчука, а глаза его растекались своим непостоянным мерцанием.
«Плохи дела, если фашистский офицер уже так здоровается» — сделал соответствующий вывод.
За столом похвалился, что думает выехать из села. Шенкель, медленно жуя курятину, призадумался, а потом одобрительно закивал головой:
— Гут, гут… надо ехать.
Чокнулись и молча выпили. За третьей рюмкой Шенкель стал еще разговорчивее и, хлопая Варчука по плечу, ускоренно заговорил:
— Ты хороший хозяин. Я еду домой, и ты езжай со мной. У меня будешь жить, вести хозяйство.
— Это хорошо, — посветлел Варчук. — Только как я на лошадях поспею за машиной?
— Как? — призадумался на минуту, остановился бег непостоянных капель, глаза стали жестокими и желтыми. Потом вытянул из бокового кармана блокнот и быстро написал адрес.