Большая родня - Страница 243
Уже небо стало тёмно-синим, а лес черным, как налитый смолой. В стороне зубчатой стеной вырезались кустарники, над ними вторым этажом поднимались кроны деревьев.
Андрей с Ольгой выбрался из тесноты на край дороги и пристально следил за охранником, который шел рядом. Вот солдат поднял винтовку, прозвучал выстрел; парень легонько пихнул девушку в кустарник, а сам сразу же вскочил за нею, будто в темную воду. Это произошло так быстро, что даже охранник от удивления застыл на месте, а потом ударил из винтовки по кустам. В беспорядке затрещали выстрелы, и Югине казалось, что эти пули секут не кусты, а ее сердце.
Со временем фашисты начали выливать свою злость на пленных, избивая крайних ногами и прикладами. И неожиданно светлее странной музыки лесная громкая даль отозвалась к молодице:
— Мама, мы живы!..
И не выдержала женщина — заплакала, наклоняясь к Евдокии.
XXVІІІ
Было тяжело и досадно до слез, когда со всего города начали сбегаться осатаневшие немцы, мадьяры и полицаи. Не очень их было много — леса окружали, но каждый норовил ущипнуть словом, пнуть ногой, ударить кулаком или прикладом, облить бранным словом.
Чуть склонившись, в спокойной скорби шла Евдокия, будто не на смерть, а за чьим-то гробом. Что ей может сделать эта мизерная кучка грязного вонючего тряпья? Самое худшее — убить. Но смерти ей нечего было бояться — пожила на свете, наработалась в делах, какого сына вырастила, каких внучат дождалась. Только одного она хотела бы: увидеть перед смертью Дмитрия, поцеловать его в уста, проститься, как прощается мать с сыном. И ничего больше не надо ей. Простой человек живет честно, работает честно и умирает просто: так посмотрит на свою родню грустным и умным взглядом, простится со всеми да и уплывет в небытие, будто на лодке по предвечной реке.
Мимо ржавого плетения колючей проволоки их ведут на мощеный двор тюрьмы. Прогнутыми скрипучими ступенями поднимаются на второй этаж. В узком коридоре, тускло освещенном задымленными лампами, застыли гестаповцы и полицаи в резиновых плащах. Звякнуло железо, раскрылась камера, и потекли туда люди, молчаливые, как камень. Исчезает в темном отверстии дочь Марты Нина, Екатерина Прокопчук, Югина, и на Евдокию летят обитые железом скрипучие двери. С придирчивым скрежетанием быстро затворяются и закрываются на огромный замок. Снова лязгает железо, отворяется вторая камера, и гестаповцы загоняют остаток людей в какое-то затхлое логово, веющее смрадом онуч и перепрелой соломы. Евдокия подходит к облупленной стене и начинает тихо кричать:
— Югина, Югина! — потом пальцами пробует ковырять штукатурку, до мяса обрывает пучки и, уставшая, молча садится на грязные нары…
Вызывали на допрос не поодиночке, а небольшими группами. За длинным черным столом сидели два офицера, возле них, как дежурные, стояли Крупяк и переводчик, возле двери примостилось за печатной машинкой какое-то подобие женщины с накрученными, вздыбленными пучками переспевших волос и с такими глазами, будто их поставили торчком. Из машинки свисал бланк приговора, зачернели буквы, сверху немецкие, снизу украинские.
— Год рождения? — гавкнул и подался вперед фашист, когда к нему подошла мать Алексея Слюсаря.
— Тысяча восемьсот восемьдесят пятый, — ровно ответила женщина.
И озверелый каратель, сверкнув глазами, дугой наклонился через стол и ударил женщину тяжелым кулаком.
— Надо говорить полностью: день, месяц и год, — объяснил переводчик.
— Партизанка?
— Нет.
— Врешь! Партизанка! — затопотал ногами Крупяк.
— Врут собаки и вы, господин начальник, — ответила тихим твердым голосом. — Жалею, что не партизанка. Старая очень. Зато сын мой и за меня вам отплатит.
В комнате наступает такая тишина, что запоздалый удар по клавишам машинки прозвучал как выстрел. Сразу же посинел, выкатывая глаза наружу, Крупяк, а изо рта вырвался хриплый свист. Осторожно встал на цыпочки и с размаха ребром ладони с протяжкой на себя рубанул женщину по шее. И Евдокия с ужасом увидела, как начала у Слесарь бугром подниматься шея, а потом сильно, будто взрыв, во все стороны брызнула кровь. После этого вспотевший и разлохмаченный Крупяк и немецкие офицеры каждую женщину месили кулаками. Дошла очередь и до Евдокии.
— Родственница Дмитрия Горицвета?
— Мать, — ответила гордо.
— Вот как! — как сквозь сон слышит свистящее шипение, и не успела уклониться от тени, заслонившей свет, как ей на руку брызнули собственные зубы в красной накипи и кровь.
«Неужели тебя земля примет? — так посмотрела на перекошенного полицая, что и у него вздрогнули и запрятались за ресницы блестящие кровью глаза… — Не примет вас, жалких ублюдков, и никто вас не вспомнит на зеленом поле, где будут протекать очищенные от крови реки и где солнце будет согревать светлые человеческие глаза, не лукавые и не злые».
Она уже слышала, как ее тело прощалось с землей. И не было на сердце ни боли, ни тревоги, только все становилось на удивление легким и звонким…
Тем не менее больше не били — вывели в длинный коридор.
В камере села на деревянные нары, охватила руками опущенную голову, прижала локти к коленям. Еще перед уставшими глазами повеяло зарешеченное окошко, которое начинало освещаться, мелькнула чья-то черная тень, а потом все это отплыло, отдалилось глубоко без вести…
Вот в воскресенье сидит она на завалинке, радостными глазами наблюдает за Дмитрием, который встанет на ноги и снова падает на зеленую мураву. Потом, опираясь на маленькие розовые ручки, с натугой привстает и такой важный, ну прямо тебе небольшой мужичок, идет в ее объятия. Коснувшись ее натруженных рук, отчего-то смешливо морщится, и в черных человечках, за которыми даже белков не видно, отбивается луч веселого июньского солнца.
— Ты же мое счастье, ты мое солнце ясное, — прижимает своего единственного к груди и высоко поднимает на руках, — расти большой!
Со Шляха идет домой ее Тимофей, высокий, статный, надо лбом висит тяжелая русая шевелюра; степным покоем и духом веет от него, только глубокие глаза у него какие-то печальные, будто прожили значительно дольше, чем все гибкое и крепкое тело.
И вдруг через какой-то тревожный провал времени она понимает, что Тимофей уже мертвый, навеки отдалился от нее, а сейчас дорогой идет ее Дмитрий, а на ее руках сидит Андрей, деловито перебирает ручками бахромы черного тернового платка. Вон и Югина догоняет Дмитрия. Буйный свод Большого пути поднялся над ними, и так любо видеть своих детей, простых и счастливых, идущих к ней, к матери, из широкого щедрого поля.
— Тетка Евдокия, — кто-то прерывает воспоминания, и она уже чувствует боль искалеченного тела, тяжело отдаляется от того мира, где лежит ее материнское сердце… Зачем оторвали от того видения? Приходит недовольство.
Чьи-то руки подхватывают ее, она с удивлением и радостью слышит сказанное, наверно не устами, а душой, дорогое слово: «Мама». Евдокия поднимает вверх отяжелевшие глаза.
— Мама, вы о нем, о Дмитрии все время думаете?
Заплаканной и какой-то просветленной, будто слезы обмыли, обновили ее, возле Евдокии садится Марта. И мать, что раньше, наверно, оскорбилась бы, услышав от нее такое, поняла все, что делается в душе молодицы… Она же так любила, так любит ее Дмитрия!
— О нем же и о людях все мысли, мое дитятко…
И сразу они сблизились, будто век прожили вместе. И в обеих на глазах появляются слезы, добрые и чистые от того глубокого прояснения, которое пронимает только крепких и правдивых людей.
— О чем не передумаешь, а больше всего — о дочери и о Дмитрии… Так, будто и на свете не жила, а уже смерть стоит на пороге… Помните, как ко мне на Пасху подошел Дмитрий?.. Вы тогда с теткой Даркой стояли.
— Помню, дитя. Тогда вы вместе танцевать пошли. Что же тогда пели, не припомню.
— И я забыла, — вздохнула молодая женщина. — Только знаю, что мне так хорошо было, будто с самым солнцем встретилась, — и провела краешком платка по глазам.