Большая родня - Страница 2
…Евдокия скорее прогнала тревожные миражи и видения, пошла за мужем в хату.
— Приготовь, Евдокия, что-то в поле, — подобревшим взглядом смотрит на нее Тимофей. — Ну, хозяйка, прирезали нам три десятины земли. Рада?
— Три десятины!? — удивленно и еще не веря его словам, подходит к мужу. — Тимофей, и это навсегда? Или на какой-то год? — просыпается в ней недоверие.
— Навсегда… Чем теперь мы не хозяева? — твердо прошелся по дому. — Землю дали, коня дали, плуг на двоих дали. Вот что значит, Евдокия, закон Ленина, своя власть. Теперь мы люди, а не быдло, не господский скот. Ты на завтрашний вечер приготовь чего-нибудь: придут наши люди — надо же как-то свою судьбу отметить.
Евдокия от радости даже не знает, что сказать, и всем телом приникает к Тимофею, слыша, как слезы счастья пощипывают зрачки. Осенним полем и осенним горьковатым листом веет от всей фигуры мужа. И пахнет терпкой коноплей, еще стоящей на корню, живой, повевает духом влажной сорочки труженика.
— Ну, пора мне. Эх, ты… — Хотелось что-то ласковое сказать, однако не мог найти нужного слова. Одной рукой прижал жену и удивительно — поцеловал в черную косу и вышел из хаты.
— Тимофей, — волнуясь, догнала его в сенях. — Вы бы не ехали на ночь. Банда Галчевского теперь свирепствует. За землю души вынимает. Видишь, даже в Летичеве[3] уездный исполком разгромила. За чем-нибудь вплоть аж до Деражни идти приходится, — так сказала, будто не знал Тимофей, что творится вокруг.
— О, начались бабские тары-бары. Знаешь, волков бояться — в лес не ходить. Недолго им жировать на кулаческих харчах. Да и Свирид Яковлевич трехлинейку прихватил с собой. Ну, не кривись. Вот не люблю этого! Вечно ты страдаешь. Сказано, баба. — И он, сильный, неторопливый, уверенно идет к воротам.
И Евдокии после суровых слов сразу стало спокойнее на душе: ведь есть на свете Тимофей — значит, все будет хорошо, все не страшно. Она еще бегом выносит порыжевшую от лет и ненастья сермягу: ноги у Тимофея простреленные, пусть не стынут в поле. И мокрыми от волнения и подсознательного счастья глазами проводит его вдоль Большого пути, как недавно провожала бойцов.
И даже не подумалось молодице, что никогда больше не увидит своего мужа живым.
Вот подвода поднялась на холм, еще на минуту проплыла голова Тимофея и исчезла за развесистыми деревьями вдоль дороги, с разгона вжимаясь в обвислые предосенние тучи.
— О чем призадумался, Тимофей? — Округлое, задорное лицо Мирошниченко подбирается в горделивой, упрямой улыбке. — О сегодняшнем?
— Ага, — коротко бросает.
— Растревожили осиное гнездо. Как завыло кулачье! Ну, настоящая волчья стая. Была бы их сила — не одного бы уложили за землю в землю.
— Да, — соглашается Тимофей. — Помещики-то бежали, но их семя и коренья в кулаческих домах и хуторах аж шипит. Эти дукачи[4] просто так не попустят нам своих полей. Еще крепко придется стукнуться с ними. Не из тех Варчук, Денисенко, чтобы свою землю подарить. Видел, как смотрели сегодня на нас, как танцевали, змеились морщины на лице Варчука, будто его в землю живьем закапывали, — даже взмок от натуги — так много сказал.
— Ничто им не поможет. Пусть хоть волком воют, прошлого не вернуть. Да ну их к чертям, это логово змеиное. Лучше о жизни поговорим.
Однако не сразу пришлось перейти на другой разговор: позади застучали копыта, и мимо них промчалась легкая бричка, подымая за собой косой столб пыли.
Сытые кони, закусив удила, вытягивались в одну линию и, кажется, не бежали, а, размахивая крыльями грив, летели вперед. Худой черный мужичонка с губами, поджатыми в ровную тонкую полосу, аж наклонился с передка, будто вот-вот должен был упасть на коней, повиснуть на согнутых в локтях руках. Вот он оглянулся назад, и темные глаза сверкнули лютой злобой, задымились синими белками.
— Сафрон Варчук! — удивленно промолвил Тимофей.
— Тьху! Куда его черти несут против ночи? Не на отрезанную ли землю посмотреть? — аж встал Мирошниченко.
— Гляди, чтобы он к банде не подался. Недаром, говорят, с Шепелем дружбу вел, а Галчевский — правая рука Шепеля.
Пыль понемногу улеглась, за телегой перепуганными птенцами взлетала сухая листва.
На дороге под высоким узловатым шатром деревьев, над которым, качаясь, трепетало низкое небо, замаячила одинокая фигура.
— Смотри, не твой ли Дмитрий идет?
Стройный русый подросток быстрой упругой походкой шел к ним. Густая, с живыми искорками шевелюра, подпрыгивая, касалась развесистых, тяжелых, как два колоска, бровей.
— Добрый день, — поздоровался со Свиридом Яковлевичем. — Отец, куда вы? — и в глазах сверкнул радостный огонек догадки. — На барскую землю?
— На свою, Дмитрий. Нет теперь барской — есть наша земля, — не замечает Тимофей, что повторяет слова Мирошниченко.
— Наша! Аж не верится, — улыбнулся парень и, схватившись за полудрабок[5], проворно вскочил на телегу. Чувствуя приток веселой силы, намеренно свисающими ногами касался шины и спиц заднего колеса, отбивая на них рискованные такты. Незастывшая гибкая сила играла в каждом его движении, пламенела в румянце, которого не мог скрыть даже крепкий загар.
— Не верится? — загремел Свирид Яковлевич. — Это тебе теперь не на экономии за пятнадцать копеек жилы выматывать. Теперь будешь возле своего поля ходить. Ты только вдумайся в это: первым декретом советской власти был декрет о земле!.. Недавно в госпитале я прочитал «Хіба ревуть воли, як ясла повні?». Тяжелая книга о селе. «Море темной простоты» — так написано там про измученных, ограбленных тружеников. Ибо чем крестьянин от рабочего скота отличался? Скот идет перед плугом, а он — над чужим плугом грудь ломил. Революция же сразу нас из «моря темной простоты» людьми сделала. Без нее никто бы нам ни жизни, ни лоскута земли не дал бы.
— Даже за могилу на кладбище надо было платить, — несмело сказал Дмитрий.
— Как в глаз залепил, — удовлетворенно отозвался Тимофей.
— Это и товарищ Савченко как-то на митинге людям объяснял, когда о союзе рабочих с трудящимся крестьянством говорил, — оживился парень.
Мирошниченко, улыбаясь, взглянул на Дмитрия.
— Прислушивайся, парень, к таким разговорам. Это думы партии о жизни — значит наши, народные думы. Одно дело — понимать, что оно к чему, а другое, главное — новым человеком становиться, солдатом, охраняющим революцию. Это твоя, Дмитрий, дорога. Если же на какую-нибудь другую тропу собьешься — это, значит, в мертвую воду войдешь. Счастье мы обеими руками взяли. Надо не развеять его как полову по ветру, не стать самому рабом земли, тем скрягой, который без толку загонит в грунт и свою жизнь и жизнь своих детей. Понимаешь, Дмитрий?
— Понимаю, Свирид Яковлевич, — взглянул в глаза Мирошниченко. — Отец, где теперь наше поле?
— У самого Буга, — вместо Тимофея сказал Свирид Яковлевич. — Хорошая земля.
— И ваша нива рядом с нашей?
— Рядом… Рад, Дмитрий?
— Очень, — и хорошая полудетская улыбка сделала более привлекательным его продолговатое, как у всех степняков закрытое лицо. — Разве такой день забудешь? — сказал взволнованно и замолчал: может не так он говорит первому партийному человеку в селе.
— То-то и оно. Это такие дни, что нашу жизнь к солнцу поворачивают. — Мирошниченко ближе придвинулся к Дмитрию, вдруг покосился на его ноги. — Ты что это вытворяешь? Хочешь покалечиться?
— Не покалечусь, — взглянул на Свирида Яковлевича.
— Ты мне брось выхваляться. Придвигайся ближе к середине.
— Не выхваляюсь. Разве движения не чувствую? Вот как в мастерской что-то вытачиваешь или строгаешь — всем телом чувствуешь, что это последнюю кромку или стружку снимаешь. Померяешь потом циркулем — так и есть. Возьмите меня с собой на поле.
— Обойдемся без тебя, — отозвался Тимофей. — Ты же только что со столярки. Даже не поел.