Боковой Ветер - Страница 12
Еще постарше — дрова пилили и кололи в учреждениях. Обивали дранкой кабинеты в райисполкоме. Работа хорошая, только на потолке тяжело, шея онемевала, известка сыпалась в глаза. Надо было прибивать дранки наискосок, ромбиками, да почаще. Во рту привкус драночных гвоздей не проходил до утра.
Или ездили прессовать сено на Вятку, грузили его на баржи. А один раз, наоборот, ездили за сеном в Лебяжье, это вверх по Вятке, грузили там сено, спускали в Аргыж. В Аргыже прессовали, грузили на машины. В Лебяжьем я первый и последний раз видел пойманную огромную стерлядь. Просто огромную. И это не оттого, что я сам еще был мал, лет четырнадцати, а помню, как сбежалось смотреть ее много взрослых. Наш завхоз купил часть стерляди и сварил. Мы ели. Но вкуса передать не могу, тогда все казалось вкусным. Нагрузили столько сена, что когда плыли назад, то были выше берегов. Спали тоже на сене, от него снизу было тепло, лежали на спине, лицом к небу, и врали, кто чего пострашнее придумает. Причаливали к берегу, варили еду в сумерках на берегу, собирали занесенные половодьем сучья, покрытые сухой пылью. И когда обходили от огня за новыми дровами, то костер в светлых сумерках казался матовым.
Много позже от одного ученого я узнал, что научно доказано: человек оставляет часть своей биоэнергии в том месте, где он побывал. Часть души, говорил он. Доказатьмвсе можно, но не во все можно поверить. А вот в это верю. Зачем бы тянуло в те места, где было хорошо, разве не затем, чтобы вернуть себе свою энергию, свои душевные омы?
Вот медленный подъем в гору, тут — надо же, сохранился — овражек, и та, зигзагом, почти горная тропинка, по которой мы, раскинув руки, летели вниз, делая фигуры высшего пилотажа, и вылетали на взгорок, откуда призывно сверкала река.
Подъем справа и слева был обозначен изгородью. Когда я учился ездить на велосипеде, камер не было, и мы набивали шины тряпками, меня понесло вниз. Тормоз не работал, меня шаркнуло об изгородь, изорвав еловыми жердями руку, бок, бедро, ноги. Даже не оглянувшись на упавший велосипед, я пошел к роднику отмывать кровь.
Здесь стояла пихта, по ее светло-зеленой коре сползали красные ручейки пихтовой серы. Не умея ее варить, мы жевали сырую и так забивали зубы, что потом было не отцарапать. Залезая на дерево, мы были капитанами. И тем больше и почетнее считался корабль, чем выше от земли были сучья.
И все это было не зря: весенняя зелень лесов и лугов, которую мы глодали вроде бы от бедности, — спасала нас: та же сера — что может быть полезнее для зубов? Но понятие пользы пищи, витаминов и прочего, направленное на выживание, пришло куда как позже. И хорошо. Пища нужна, когда чувствуешь голод, а голод — это нормально. И вообще, нормально, когда чего-то не хватает.
На огромных складах Заготзерна мы работали, когда были постарше, — таскали мешки. В райпотребсоюз возили дрова, грузили и разгружали соль, а в последнее время пошел уже и цемент, которого потом вдоволь наглотался в армии.
Все работы не исключали ежегодного, начиная с пятого класса, рабочего сентября, когда все школы бросались на выручку колхозам.
Один раз я писал о роли труда в жизни детей и упомянул этот факт, причем в самом положительном смысле. У меня его вычеркнули: мало ли что, прочтут на Западе, скажут, что у нас эксплуатация детского труда. Да кто же, как не тот же Запад, виноват, что наши деревни и села были обездолены и страну приходилось выручать неокрепшими поколениями? А мы, вспоминая, ничуть не жалеем, что этисентябри были в нашей жизни. Дожди моросили на чахлые бесконечные ряды кустиков картошки. Колхозники выпахивали на лошадях пласты, мы, мальчишки, деревянными копалками, нажимая через колено, выкапывали картошку, девчонки собирали ее в ведра и, вытягивая руки, несли к погрузке, где сидели учитель или учительница, считающие ведра. Но ведь и солнце же было! И костры — всегда. И хоть картошки, а все же наедались. Да разве ради одной картошки костер? Картошка — повод, главное — огонь. И обязательно девчонки шепчутся, хохочут, а то запоют, и обязательно кричат: «Дров же мало! Костер плохой!» И конечно, уходишь в темноту за дровами, прохладно, а лицо, нагретое костром, горит. Вернешься, тащишь сушину, как муравей, думаешь отчаянно про девчонку Галю: хоть бы взглянула на подвиг во имя любви! Как же, взглянет. Взглянет, да не на меня, а на Юрку. А Юрка смотрит на Валю, а та на костер и шевелит прутиком горящие ветки.
Мы совсем ничего не знали о детях за границей. Нам внушили: здесь хорошо, там плохо. Свои детские стихи я писал такие:
Трудно живется ребятам в Париже,
не на что там накупить им книжек.
Трудно живется ребятам в Нью-Йорке,
некогда там им кататься с горки…
Есть у них братья, есть у них сестры,
все они пестры.
Их надо одеть, обуть, накормить…
Трудно им, ясно, жить…
Стихи совершенно искренние, и через десятки лет я их повторяю не оттого, чтоб усмехнуться над временем железного занавеса, неведением детей, напротив, в стихах была истинно русская жалость ко всем обездоленным и уверенность, что нам лучше всех, что нам очень хорошо. А то, что мы не знали, что нам плохо, это тоже хорошо. Когда сейчас блуждают мнения среди молодежи, что на Западе есть то, чего у нас нет, я по-прежнему искренне думаю, что трудно живется ребятам в Нью-Йорке. Можно ли представить бесплатно работающих американских школьников? Мы были наивны? Да. Но разве это плохо? Ведь наивность есть правдивость. Конечно, мы были во многом обкрадены, но не считать же обкраденностью то, что мы ходили в лаптях. Не в этом дело. Мы любили родину, и это навсегда.
Все знают только всё. Долгое время думал, что это верно. Но более точно — говорить, что придет время, когда все всё про всех узнают, все откроется, и в каком ужасе мы, может быть, отшатнемся друг от друга, когда узнаем мысли других о себе. Или наоборот, какими обольемся слезами. И еще можно думать, что мы уже всё знаем, то есть нам даны все языки, все свычаи и обычаи всех времен и народов я все ремесла, науки и искусства мы знаем, только не умеем открыть. Оттого-то мы делимся по склонностям, одни делят, другие умножают, одни расчленяют явления, другие пытаются обобщать, одни идут в актеры, пытаясь изобразить, например, рабочих, хотя сами рабочие могли, не изображая ничего из себя, быть самими собой и в искусстве. Все всё могут, нам всем подвластны миры и века, почему же так суетно и пусто мы проводим время, укачиваясь ритмом смены дня и ночи, недели, месяца, лета и зимы, рождения и смерти?
Примерно так думал я, направляясь к тете Поле успокоить маму и сестру, что жив и здоров, чего и нм желаю. Я знал, что который вечер подряд идет какой-то телефильм, называемый не просто так, а сериалом. И знал, что он вот-вот начнется. Они будут смотреть телевизор, а я пойду еще похожу.
В наше время слово «гуляют» обозначало то, что должно закончиться глаголом «догулялись», а в применении, например, к корове спрашивали: обгулялась она нынче или не обгулялась? Мы просились у матерей побегать, это в детстве, а позднее: пойду к ребятам.
Меня обогнали явно спешащие две девушки.
— Веселей, милые барышни! — подторопил я, подумав, что они бегут к началу телефильма, и бегут как на пожар.
Но самое смешное — девушки бежали и вправду на пожар. Горела баня. Коптили там мясо, но пьяные заснули, в загорелось. Пожарные, несмотря на все нападки в их адрес в печати, прибыли моментально, и теперь остался один дым без огня, а в толпе слышались шутки о том, спасли ли пожарные мясо, и если спасли, то уж конечно возьмут за работу.
Мама возревновала, что я ходил к Евдокимычу, она помнила его не как моего наставника, а как соратника в безрезультатной рыбной ловле.