Бог после шести(изд.1976) - Страница 3
С той поры еще уверенней двигался по избранному пути…
Но все это было в прошлом, а сейчас он мягко, почти нежно нажимал кнопку электрического звонка в одном из многоэтажных пригородных домов. Добавил в лице лучистости, распустил злые морщины мягкими складками, подобрел глазами. Как-никак, домой вернулся. Остро, коротко вообразил: дверь распахнута и в светлом проеме — Она. Пышные светлые волосы спрятаны под черными кружевами, большие карие глаза глядят умно и спокойно. Губы не дрогнут, но улыбка вдруг полохнет и взгляд освежит.
И действительно, дверь открыла она. И все, как воображал: черное на голове, светлые завитки из-под платка на плечи легли. Но не то это было, совсем не то. Никаких кружев, простой платочек ситцевый. А глаза-то, глаза — чужие, холодные, от злобы светлые. Зыркнула, точно фотомигалка: светло, неприятно.
— Ну, наконец-то! — сказала. — А я уже заждалась.
Тут он и вещички свои приметил. Сложены и поближе к порогу составлены. Сердце екнуло: выдворяет.
— Раздевайся, на кухню проходи.
А он, снимая пальто, уже наливался мутной горечью и злобой. Не интересовали его причины и следствия. Россказни да объяснения. Что же это такое? А язык его тем временем молол, нес чепуху:
— В плохом настроении, хозяюшка? Гость провинился, сынок нашкодил, завистники на работе одолели? Так это все преходяще, минует и забудется.
— Проходи, чаю попей перед дорогой.
Он поежился, ссутулился и, потирая руки, прошел на кухню. Помещение, конечно, не сибирских масштабов, но уютное. Плита белая эмалевая чешская, кухня голубая польская, — интерьер, одним словом. И чаю перед дорогой все соответствовало: бутылка водки “экстра”, яйца с черной икрой, “закрученные”, а потому целенькие и вроде свежие помидоры, дымящаяся картошка в фарфоровой миске.
Покачал головой:
— Значительно.
И добавил:
— Видно, есть серьезные причины.
— Есть.
Села напротив и, когда выпили по стопке, твердо заявила:
— Расставаться с тобой будем.
Не глядел он на свою собеседницу, с аппетитом смаковал холодный помидорчик, но поежился, точно зябко ему стало.
— Потому как вы, дорогой мой, обманщик и вор.
Глаза его совсем провалились, ушли в себя, не стало глаз.
— Не будем, дорогая Линда Эрнестовна, — хрипло сказал, — горячиться со словом.
Она перечислила:
— Пока полгода жил без прописки, я молчала. Пока ел, пил на мой счет, я тоже молчала. Понимала: человек после срока имеет право на отдых. Ну, а что касается остального, ведь тоже шло на мой счет! Сыночка моего к себе приспособил, науку понадобилось ему объяснять; ишь ты, старый хрыч! Ладно, думаю. Пусть, Голова у моего сына светлая, на ахинею не поддастся. А сколько гостей было принято, а? Сколько полов вымыто да посуды перемыто? И люди ваши большей частью малоприятные. Один Есич чего стоит. О молодежи я уж не говорю.
Он налил себе, выпил, кивнул:
— Дальше, дальше.
— А дальше вот что. Дозналась я про главную причину вашего сидения. Святые деньги — кассу общества — присвоили да бежали. Это уже выше всего. Не в воровстве дело, а в грехе. Большой грех. Потому и желаем мы с таким грешником распроститься. Навсегда. И до конца дней своих общения не иметь. А свой личный грех я замолить сумею. Ошиблась, значит.
Наступило молчание. Она высказалась и сразу ослабела. Он молчал. Выпил еще рюмку, другую, молча налил чашку чаю, пил, отдуваясь, и все молчал.
— Оно, конечно, на правду возразить нечего, — промямлила она, — но все-таки хотелось бы услышать от вас какие-то слова. Обидно все-таки…
И замолчала. Силы оставили ее, слишком долго она держала себя в напряжении. Он глянул в упор. “Убьет”, — почему-то подумала женщина.
— А что говорить? — неожиданно спокойно, даже ласково произнес. — Все понятно: неудобен стал — и сразу же предлог появился. Насчет кассы вы все совершенно правильно разведали, Линда Эрнестовна! Только… — Он подождал, потом выдохнул: — Подробностей не знаете, а потому чушь и ложь несете. — Грозно звякнул серебряной ложечкой в чашке. — Чушь и ложь!
И, придвинувшись почти вплотную, прошептал:
— Людей за проволокой надо было спасать, понятно? Моих друзей! А ваши жадные сектантики ни копейки не хотели дать. Вот и решился своей волей поломать их упорство. Правда ваша, грех взял на душу, но вышло по-моему. Людей уберег, а сам влетел. Сектанты на меня донос сочинили, ну и… Вот так было дело!
Женщина глядела во все глаза. У нее даже чуть отвис подбородок, помеченный крупной пушистой бородавкой.
— Господи, вот оно как обернулось! Я ж не знала!
— Не знала? Не знала?! — Он вскочил, взлетел над столом — гневный, разящий, не ведающий пощады. — А что ты знаешь? Дура баба! К тебе человек прибился, человек! А ты сплетни вокруг него собирала, грязное белье ворошила!
— Прости, прости! — взмолилась она, складывая руки на груди.
Он сразу остыл, поскучнел. Сел, успокоился.
— Прости и ты, — тихо сказал. — Сорвался. Несправедливость потрясает душу. Впрочем, ты права в одном — мне нужно уходить. Бежать от тебя надо. Бежать от вашего благополучия, от сытости вашей, от довольства.
— Останься, — робко попросила женщина.
— Нет, — твердо, окончательно отрезал. — Уйду. Таким, как я, мирной жизни не видать. Вокзальная скамья, сарай, подвал — вот мой дом. Давно знаю, но все забываю. Тешу себя надеждой, а не сбываться моим надеждам. Другое у меня направление. Для иных дел судьба меня бережет. Сегодня из-под колес машины вынула спасительная рука. Тоже не просто все это, видно, есть у меня свое предназначение. Не для благополучной жизни определен я.
Помолчал внушительно и добавил:
— А за уют и кров, за ласку вашу спасибо. И сыну вашему спасибо. Много помог мне, образовал меня насчет современной жизни. Главное в науке объяснил, теперь я почти ученым стал. Вот так.
В передней прощались долго. Объятия, поясные поклоны, глубокие вздохи. Она прослезилась, он был суров и печален.
Вышел в ночь, пересчитав ступени. Оглянулся на приютивший его дом, сплюнул через плечо, зашагал к станции.
2
Через два часа Виктор Ярцев сидел у себя на кухне и ел тушеное мясо с жареной картошкой. В кухне уютно и чисто, картошка поджарена любимыми Виктором свернувшимися янтарными лепестками. Виктора мучило сомнение: сказать или не сказать. Он знал, что сказать придется, и чем раньше, тем лучше, но в этот момент уж больно ему не хотелось огорчать мать. Продев под фартук большие мягкие руки, Анна Петровна заметила:
— Даже в армии не научили тебя есть как следует! — и сгребла сдвинутый Виктором жареный лук на край тарелки.
— Да он весь обуглился! — буркнул Виктор.
Этот пережаренный лук… вечный предлог раздора. Когда-то, в далеком детстве, маленький Виктор, торопясь доигрывать свои многосерийные мальчишеские игры, набил полный рот подгоревшим луком и испытал неожиданное и острое отвращение. На него пахнуло сырыми угольями, свежим пожарищем… Впрочем, неизвестно точно, что испытал малыш, только скривился он и заревел. Мать обиделась: плач сына подрывал ее кулинарный авторитет. Ребенок получил подзатыльник, размолвка углубилась. Потом, как водится, все выяснилось и устроилось наилучшим образом. Но отвращение к жареному луку осталось у Виктора на всю жизнь. Он кривился и хмыкал, мать обижалась.
Виктор сунул руку в карман за сигаретами и тут же выдернул. Мать не любила, когда он курил. Она еще не привыкла к взрослому сыну. Как известно, нехватка свободы заметней всего проявляется в мелочах. Виктор обиженно подумал, что, по сути дела, воспитывали его в большой строгости, держали прямо в ежовых рукавицах. Сколько раз в детстве мать не разрешала ему смотреть фильмы с привлекательнейшим примечанием: “Дети до 16 лет не допускаются”! Вспомнился Виктору и скандал, затеянный отцом по поводу первой сигареты сына. Потом в памяти мелькнула полузабытая школьная чушь: выдавленные стекла, разбитые футболом ботинки, несправедливые двойки. У обид своя солидарность: потяни одну — и за ней повлекутся множественные факты и фактики. Все они подтвердят: строго держали тебя родители, парень, не давали в младенчестве отвести по-настоящему душу. Виктор неодобрительно качнул головой. Конечно, он понимал, что эти прошлые обиды были пустячные, детские, а все же ощущение появилось неприятное. Похоже было, что его и сейчас считают дитятей, которого нужно наставлять и контролировать. Но он уже не ребенок. Побывал в армии и сумел там кое-чему научиться. Повидать и научиться. Родители, выходит, этого не понимают. Вот и сейчас: как ему приходится мучиться, чтобы сказать совсем простую вещь! Самую что ни на есть обычную вещь: человек решил уйти с работы. Почему нельзя уйти с работы, которая ему не по душе?