Бог моей весны или МЕЩАНСКОЕ СЧАСТЬЕ (СИ) - Страница 1
Бог моей весны
или МЕЩАНСКОЕ СЧАСТЬЕ
Бета-ридеры: Sephiroth , Аше, Sensy.
Особая благодарность – Сефирот за отличную идею.
Warning : Это ни в коем случае не историческая вещь…
Будьте внимательны: гомосексуальные отношения, графическое описание сексуальных сцен, ненормативная лексика.
«Из них он один не выглядит психом.
Но у него нет никаких шансов.»
Филипп К. Дик
Крев, Мозель, 1966 год. Чистый блокнот
Ты уже неделю каждый день и часть ночи просиживаешь за стареньким ундервудом, на котором западают G и H , и оттого даже название твоей рукописи выглядит почти загадочно: «Я верил итлеру». Ничего. Потом потерянная буква будет вписана тобой (а точнее, мной, и только иногда я буду спрашивать тебя, что значит то или иное слово) чернильным карандашом в текст, и все встанет на свои места. Очень жаль, потому что от отсутствия одной-единственной буквы, как мне кажется, теряется весь смысл, и создается ощущение, будто ничего вообще не случилось. А просто сидит за машинкой усталый человек, на глаза ему падает отросшая челка, которая днем блестит серебром, а вечером – в свете лампы – платиной, сидит за машинкой человек, который может печатать, но почти не может читать собственный текст, сидит за машинкой моя любовь, а за окном тихо растет зеленая трава в нашем запущенном садике, и все хорошо-прехорошо. И пишет этот человек с челкой, моя любовь, просто странный полусказочный роман со всякими вымышленными именами и названиями, нисколько не страшный, потому что всего этого нет на самом деле – что такое итлер, кто знает? А итлерюгенд? А эти существа кто такие – эббельс, эсс, иммлер, эринг?
Все, что ты делал, всегда было заразительно – я понял это, когда очищал последний ящик стола и нашел там старенький блокнот, неизвестно кому принадлежавший (должно быть, кому-то из семьи, жившей тут прежде). Блокнот был чистый, и я сразу подумал, что буду в нем писать.
В нем была исписана только первая страничка. «Труде зубной три ч.» - было написано там, и еще – «Ганс Канцелярия Берлин 10-го».
Ничего не исчезло. И в твоей рукописи – конкретные даты, и в этом блокноте – слабый отпечаток чьей-то жизни…Интересно, как малышку Труде сводили к стоматологу – плакала она от страха или, наоборот, улыбалась доктору, щеря редкие молочные зубки? А еще интереснее, как отец свозил в Берлин Ганса – записали пацана в Юнгфольк или нет? Может, и нет – если он носил очки, к примеру. Или если его дедушка (или папа) был еврей. А может, и еврей, но Гансу повезло родиться светловолосым, крепким, с хорошим зрением и правильным прикусом – тогда могли и записать. Могли даже в наполу послать – если это писано тогда, когда они уже были…
Никуда не деться от этого, я же знал. Никуда это теперь от нас не уйдет, это так же невозможно, как мне пошевелить пальцами правой руки в черной перчатке, как мужчине с платиново-седой челкой – отучиться от привычки просыпаться в 6.
Но пока он там стучит на машинке, мне нечего делать. Не в том смысле, что вовсе нечего – но близко. За переводом я уже, считай, не сижу – он с листа выдает текст, над которым я бы корячился несколько часов, только успевай записывать – и мне обещали доплатить за «возросшее качество». Только мне приходится читать ему оригинал.
Я хожу по магазинам, убираюсь, стираю (иногда, когда он не видит – обычно это делает он, потому что «чего ты настираешь с одной-то рукой?») – и смотрю на него, когда он сидит за машинкой, но ему это не нравится, сказывается двадцатилетнее публичное одиночество. И я ухожу в другую комнату… Иногда он просит меня почитать ему вслух. Гете. Или Шиллера. Иногда мы ходим гулять, и за время прогулки у меня сильно устает левая рука, она всегда слегка напряжена и полусогнута в готовности поддержать его за локоть, если он споткнется, это бывает, правда, редко. Он старается, очень старается идти уверенно, и, спесивый черт (на полях: «Спасибочки»), ни за что не будет пользоваться тростью. Осторожно, яма. Осторожно, велосипед, говорю я, и он взвивается: что ты корчишь из себя, говорящую собаку-поводыря? Мне это не нужно, я сам все вижу! Ага. Видит он. А кто вчера чуть не обнялся с афишной тумбой, интересно было бы знать…
Что ж, займу себя хоть этим – даже не вырвав из блокнота исписанный лист. Просто обидно смотреть, как рядом с тобой кто-то увлеченно стучит на машинке, а потом спит без кошмаров.
«Когда записываешь, становится легче».
Попробую. Все равно это никто никогда не прочтет, не мне книги писать, никакого ведь образования – все, что знаю, получил от него – вот от этого, что сидит за машинкой… Записывать буду в той последовательности, в какой буду вспоминать – а это, сказать сразу, совсем не историческая последовательность...
Западный Берлин, 1960 год.
Я стоял перед воротами тюрьмы Шпандау, смотрел на ее темно-красные, только что вымытые дождем кирпичные стены и вышки – девять мрачных, потемневших под ливнем бетонных башен, с проволокой под током (в дождь ток, должно быть, отключают?) - и думал о том, что у меня, может быть, не хватит смелости войти. К тому же я понятия не имел, разрешат ли мне свидание.
Свидание с моей юностью.
Да и не лучше ли мне совсем не видеть его, чем увидеть его здесь – в задубелой одежде заключенного, с обритой головой, может, уже и беззубого? Вряд ли с нацистскими преступниками обходятся хорошо, правда? В это невозможно поверить.
Я читал в газетах, что всем им разрешают раз в неделю писать письма родным – не более 1200 строк. Пользуется ли он этой возможностью? И написал бы мне, если б знал, что я жив сейчас? Я получил от него коротенькое письмо через месяц после приговора, где он просил меня не появляться в Шпандау, во всяком случае, пока. Что значило «пока» на том языке, которым мы привыкли с ним пользоваться?
Пока не было приказа.
Свидание им разрешено раз в два месяца – 15-минутное. Только с родственниками. И приказа на мой счет еще не было. Но я решил в кои-то веки проявить инициативу.
20 лет. Он должен находиться здесь 20 лет. Сколько уже прошло из них? Пятнадцать. Все помнят тот год суда в Нюрнберге, где звучали эти страшные слова: «Преступление против человечности».
Я тоже часть человечества. Мы были частью человечества, разве нет? И, скажу я вам, не худшей частью… Мы – это парни из Лика. И он не совершал преступления против нас, я думаю об этом все время, вспоминая радость, с которой мы приветствовали его.
И кроме того… кроме того я не мог больше жить без него. Это смешно, я понимаю. Потому что я еще тогда, в 1947, уговорил себя, что все изменилось, и это просто надо признать и по возможности жить дальше.
Трудно мне пришлось поначалу – я не привык, не умел жить своей, отдельной от его, жизнью. Все эти годы, с 33-го по 47, всю свою молодость я отдал ему. Я был его тенью, поймите(пометка на полях: «Вот как? Тень?.. Я потрясен»), и мне это нравилось несмотря на то, что он был человеком, который умудряется регулярно наступать на собственную тень.
Потсдам, 1932 год. Марш-марш, гитлерюгенд, шире шаг
- Пой, Михаэль! Запевай!..
Михаэль Фауге порозовел, как всегда, когда его просили спеть, все равно, один ли он должен был петь или с хором. Он был самый молодой из нас – четырнадцать, и ничем особенным не выделялся, кроме голоса, высокого, нежного – и задорного, всегда у него получалось весело. Мы обожали его слушать. И любили петь хором – его голос вел весь наш нестройный гвалт и как-то облагораживал его, получалось здорово, нужно было только не стараться переорать Михаэля.
Но лучше всего у него получались все же народные песни. Деревенские. Он вообще был деревенщина, наш Михаэль, его семья переехала в Лик откуда-то из баварской деревушки, из тех, что название не враз и запомнишь.