Блокада. Книга 1. Охота на монстра - Страница 50
В тусклом синеватом свете, вырывавшемся из подземного колодца, блестела на его ладони серебристая фигурка птицы с хохолком и большим клювом.
2
Гумилев проснулся от боли в левой ноге.
Рана, нанесенная им самому себе, затянулась много лет назад, и на память об опасном приключении в туркестанских горах остался только рваный белый шрам. Но боль иногда возвращалась, и каждый раз она предвещала беду.
Нога болела перед тем, как за ним первый раз пришли в Ленинграде, осенью тридцать третьего. И за час до страшной драки политических с уголовными в Беломорлаге, когда он чудом остался жив — дрогнула рука у нанюхавшегося марафета урки, и заточка, нацеленная ему в печень, только оцарапала кожу. И тогда, когда он прилюдно осадил на лекции подонка Пумпянского, посмевшего издеваться над памятью его расстрелянного отца. Когда Пумпянский заявил, что отец писал об Абиссинии, а сам никогда не был дальше Алжира, и назвал его «отечественным Тартареном», Лев встал и заявил:
— Вы говорите неправду, Гумилев был в Абиссинии.
— Кому лучше знать — вам или мне? — надменно спросил Пумпянский.
И Лев под дружный хохот аудитории ответил:
— Конечно, мне. Я же его сын.
Пумпянский побежал жаловаться в деканат, и спустя два дня Льва арестовали — за участие в студенческой террористической организации…
Болела нога и сейчас.
Он открыл глаза и увидел над собой потолок верхней шконки. Каждое утро, изо дня в день, четыре года и четыре месяца подряд он видел одно и то же. Доски в трещинах и кружках спиленных сучков — в каждый из них он мог ткнуть с завязанными глазами. Край засаленного полосатого матраса, свешивающийся сантиметров на двадцать. Томаш, как обычно, ворочался во сне, и его матрас все время сползал. Когда-нибудь, по теории вероятности, Томаш должен был свалиться вместе с матрасом на пол, но пока что вероятности были на его стороне.
Гумилев сделал глубокий вдох, стараясь не думать о том, что воздух в камере кисловатый и затхлый, как всегда бывает в помещении, где живут, едят, спят двадцать человек, которых, к тому же, водят в баню только раз в неделю. В конце концов, подумал он, запахи — это очень субъективно, если бы я был эскимосом, то для меня не было бы аромата лучше, чем запах сырой рыбы, а если бы я родился бушменом, то приходил бы в восторг от дымка тлеющего в очаге буйволиного помета. Объективно только наличие в воздухе кислорода, а его здесь достаточно, иначе у меня болела бы не нога, а голова…
И все-таки старая рана напомнила о себе неспроста. Он окончательно убедился в этом, когда после утренней поверки к нему подскочил мелкий блатной Филя и торопливым шепотом протараторил в ухо:
— Приходи в десять на зады литейного цеха, с тобой говорить хотят.
— Погоди, — он цепко схватил Филю за рукав и притянул к себе, — кто хочет?
— Узнаешь! — огрызнулся блатной и резким движением вырвал руку.
Тут же подошел Томаш, большой и надежный, загородил Филе дорогу.
— Что случилось, Лев? Что этому шмендрику от тебя нужно?
— А ты вообще не суйся куда не надо, чудило чешское, — завелся блатной. — Не с тобой разговор!
Впутывать Томаша не хотелось, и Гумилев махнул рукой.
— Ладно, пусти его. Что о шестерку мараться?
Вместе с Томашем пошли к умывальникам. Запасливый чех извлек из кармана робы газетный кулечек с зубным порошком, протянул другу.
— Возьми, Лев, у тебя, кажется, кончился.
— Ты разоришься со мной, Том! — Гумилев аккуратно отсыпал маленькую щепотку порошка себе в ладонь. — Никогда не умел экономить, каюсь.
— Надо учиться! — улыбнулся Томаш. — А то я уйду на волю, кто тебя будет опекать?
— Вот еще! — обиделся Гумилев. — Опекать! А кто тебя от Магоги отмазал, забыл?
— Нет, не забыл. Кстати, зачем все-таки к тебе Филя подходил?
— Шепнул, говорить со мной будут. А кто — не сказал.
Томаш помрачнел.
— Сам как думаешь?
Гумилев осторожно насыпал порошок на новенькую, с жесткой щетинкой зубную щетку — выиграл неделю назад в карты у богатого бухарского еврея Финкельмана — и с удовольствием принялся чистить зубы.
— Не жнаю, Том, — пробормотал он, — может, Ржавый жа штарые дела… может, Жухряч опять баллоны катит… ражберемша, в общем.
— Хочешь, я с тобой пойду? — в голосе Томаша не было особенного энтузиазма, да оно и понятно — та еще радость вписываться не в свою разборку с авторитетными блатными — но Лев знал, что если он скажет «хочу», Томаш пойдет и будет прикрывать ему спину.
— Нет, — сказал он, сплевывая белую от порошка слюну. — Сам разберусь.
— Я на всякий случай ребят предупрежу, — Томаш оглянулся по сторонам, потом сунул руку в карман и быстро протянул что-то Гумилеву. — Вот, возьми, может, пригодится…
Это была завернутая в плотную бумагу бритва — вещь, обычная у блатных, но почти немыслимая в бараках политических. Откуда Томаш ее достал, можно было только догадываться. Лев благодарно сжал запястье чеха.
— Спасибо, друг. Я вечером верну.
…Но он ошибся. На пустыре за литейным цехом его ожидали не Ржавый и не Зухряч. На пустой бочке из-под соляры сидел, щурясь на теплое июньское солнце, его старый знакомец еще по ленинградским «Крестам» Свист. А за ним стояли двое угрюмых коренастых ЗК, которых Гумилев в Норильсклаге никогда прежде не видел.
— Какие люди, — воскликнул Свист, широко разводя синие от наколок руки. Со стороны можно было подумать, что он хочет обнять давно потерянного брата. — Что, Левушка, не думал, наверное, что встретишь меня тут, за Полярным кругом? Ан видишь, как оно повернулось…
— Я слышал, тебя зарезали на пересылке, — сказал Гумилев холодно. — Но недооценил твою живучесть.
— А тебе бы этого хотелось, да, Левушка? — голос Свиста стал совсем медовым. — Конечно, хотелось, я знаю! Тогда в «Крестах» ты ведь так и не отдал мне должок. А если бы меня зарезали, то некому было бы и отдавать. Но Бог не фраер, он все видит! И я живой, и ты… пока что. Так что ты мне по-прежнему должен и теперь уже с процентами!
Семь лет назад в «Крестах» молодой заключенный Лев Гумилев вступился за старого правоведа Кизеветтера, которого обижали воры. Профессор был осужден за антисоветскую агитацию — на самом деле все его преступление заключалось в том, что он рассказывал студентам на лекциях о принципе презумпции невиновности. Жена профессора каждые два дня приносила ему передачи с белыми булками, печеньем и конфетами — почтенный правовед был сладкоежкой. Все эти деликатесы у Кизеветтера тут же отбирали державшие в камере масть урки. Правовед возмущался и пытался жаловаться тюремному начальству, но до его страданий никому не было дела. В конце концов Гумилеву это надоело, и он подошел к блатному, только что реквизировавшему у профессора очередной пакет с едой.
— Почему ты отобрал у старика передачу? — спросил он у урки. Тот ухмыльнулся, предчувствуя веселье.
— Отобрал? Что ты, голубок, он мне сам ее отдал. Видишь, какой довольный сидит?
Неопытный человек купился бы на этот примитивный трюк и обернулся бы проверить, не сошел ли с ума профессор. Но за плечами Гумилева уже был Беломорлаг, где он вдоволь насмотрелся на подлые блатные штучки.
Поэтому он сделал вид, что оборачивается, перехватил летящий ему в голову кулак и, резко присев, бросил противника через себя. Этому приему научили его в Азии — тамошний народ любил борьбу. Сам Гумилев до ареста увлекался боксом, но в подобной ситуации азиатская хитрость была предпочтительнее честного английского мордобоя.
Урка со всего размаху грохнулся об пол спиной и затылком и дико завыл. Гумилев не стал наклоняться, чтобы посмотреть, что с ним такое — просто подобрал пакет профессора и отнес его обратно Кизеветтеру.
— Молодой человек, — пробормотал правовед, побелев от страха, — вас же теперь убьют…
— Пусть попробуют, — усмехнулся Лев. — К тому же я действовал по понятиям, а они в этой среде важнее, чем законы — в вашей.