Благонамеренные речи - Страница 115
Тем не менее, как я сказал выше, в наших теоретических взглядах на жизнь существовало известное разноречие, которое хотя и сглаживалось общею нам всем деловою складкою, но совсем уничтожено быть не могло. Разноречие это, впрочем, имеет и свою хорошую сторону, потому что позволяет нам, в свободное от забот о служебной карьере время, разнообразить наши беседы живою полемикой по поводу бесчисленных вопросов, которыми так богата современная русская жизнь. Сегодня сойдемся, посидим, поспорим, наговорим друг другу колкостей, а завтра как ни в чем не бывало опять засядем за докладные записки, за циркуляры и предписания и даже будем подавать друг другу советы насчет вящего и успешнейшего подкузмления.
Я ничего не буду говорить о себе, кроме того, что во всех этих спорах и пререканиях я почти исключительно играю роль свидетеля. Но считаю нелишним обратить внимание читателей на Тебенькова и Плешивцева, как на живое доказательство того, что даже самое глубокое разномыслие не может людям препятствовать делать одно и то же дело, если этого требует начальство.
Оба они, как говорится, всегда a cheval sur les principes,[430] то есть прежде всего выкладывают свои принципы на стол и потом уже, отправляясь от них, начинают диспутировать. Но в самой манере того и другого относиться к собственным принципам замечается очень резкая разница. Тебеньков называет себя западником и в этом качестве не прочь прослыть за esprit fort.[431] Поэтому он относится к своим собственным принципам несколько озорно, и хотя защищает их очень прилично, но не нужно быть чересчур проницательным, чтобы заметить, что вся эта защита ведется как будто бы «пур ле жанс», и что, в сущности, для него все равно, что восток, что запад, по пословице: была бы каша заварена, а там хоть черт родись. Вообще он никогда не забывает, что у него есть вицмундир, который хотя и висит теперь в шкафу, но который завтра все-таки приведется надеть. Напротив того, Плешивцев, спрятавши свой вицмундир в шкаф, смотрит на себя как на апостола и обращается с своими принципами бережно, словно обедню служит. Как «почвенник», он верит в жизненность своих убеждений и при защите их всегда имеет в виду «русскую точку зрения». Вследствие этого в разгаре спора, Плешивцев называет Тебенькова «департаментской засушиной», «гнуснецом» и «паскудником», а Тебеньков Плешивцева – «юродствующим» и «блаженненьким».
– Тебе что! – говорит Плешивцев, – ты гнуснец! ты вот завтра встанешь, умоешься и смоешь с себя все, что случайно сегодня на тебя насело!
– Не знаю, – отвечает, в свою очередь, Тебеньков, – но думаю, что чистоплотность не лишнее качество… даже в юродствующем!
И только чувство деликатности мешает ему прибавить: "Блаженненький! ведь и ты каждый день умываешься в департаменте! да еще как умываешься-то!"
И Тебеньков, и Плешивцев – оба консерваторы. Ежели спросить их, в чем заключается их консерватизм, они, наверное, назовут вам одни и те же краеугольные камни, те самые, о которых вы услышите и в любой обвинительной речи прокурора, и в любой защитительной речи адвоката. Пойдите на улицу – вам объяснит их любой прохожий; зайдите в лавочку, любой сиделец скажет вам: "Кабы на человека да не узда, он и бога-то позабыл бы!" Все: и прокуроры, и адвокаты, и прохожие, и лавочники – понимают эти камни точно так же, как понимают их Плешивцев и Тебеньков. А между тем какое глубокое разномыслие разделяет их по этому коренному вопросу! Плешивцев утверждает, что человек должен быть консерватором не только за страх, но и за совесть; Тебеньков же объявляет, что прибавка слов "и за совесть" только усложняет дело и что человек вполне прав перед обществом и законом, если может доказать, что он консерватор "только за страх".
– Мне все равно, как ты подплясываешь, – говорит он, – за один ли страх, или вместе за страх и за совесть! Ты подплясываешь – этого с меня довольно, и больше ничего я не могу от тебя требовать! И не только не могу, но даже не понимаю, чтобы можно было далее, простирать свои требования!
– Ты не понимаешь, потому что ты паскудник! – возражает ему Плешивцев, – ты вот и выражения такие подыскиваешь, которые доказывают, что в тебе не душа, а департаментская засушина! Это ты «подплясываешь», а я не подплясываю, а пламенею! Да, «пламенею», вот что.
– Ну, и пламеней! – подсмеивается Тебеньков.
И Тебеньков, и Плешивцев одинаково утверждают, что для человека необходима «почва», вне которой человек для обоих представляется висящим в воздухе. Но, высказавши это, Тебеньков объясняет, что «почва», в его глазах, не что иное, как modus vivendi, как сборник известных правил (вроде, например, "Искусства нравиться женщинам"), на которые человек, делающий себе карьеру, может во всякое время опереться. В жизни всякое может случиться. Начальство вдруг спросит: "А покажите-ка, молодой человек, есть ли у вас правила!"; родителю любимой особы взбредет на мысль сказать "Охотно отдали бы мы, молодой человек, вам нашу Катеньку, да не знаем, как вы насчет правил". Вот тут-то и может сослужить службу «почва», в том смысле, как понимает ее Тебеньков. Сейчас в карман, вынул книжку "Искусство нравиться начальникам" и тут же вымолвил: "Правила, ваше превосходительство, вот они-с". Словом сказать, «почва», по мнению Тебенькова, есть все то, что не воспрещено, что не противоречит ни закону, в его современном практическом применении, ни обычаям известной общественной среды. Если принято платить карточный долг на другой день по проигрыше – это «почва»; если можно воспользоваться несоблюдением тех или других формальностей, чтоб оттягать у соседа дом, – это тоже «почва». Просто, ясно и вразумительно. Однако Плешивцев не только не удовлетворяется этим объяснением, но называет его «паскудством». К сожалению, сам он под словом «почва» разумеет что-то очень загадочное, и когда принимается определять его, то более вращает глазами и вертит руками в воздухе, нежели определяет, над чем Тебеньков очень добродушно смеется.
– А ну-ка, скажи! скажи-ка, что же, по-твоему, почва? – подзадоривает он Плешивцева.
– Ты паскудник, – горячится, в свою очередь, последний, – тебе этого не понять! Ты все на свой ясный паскудный язык перевести хочешь! Ты всюду с своим поганым, жалким умишком пролезть усиливаешься! Шиш выкусишь – вот что! «Почва» не определяется, а чувствуется – вот что! Без «почвы» человек не может сознавать себя человеком – вот что! Почва, одним словом, это… вот это!
И, высказавшись таким образом, делает жест, как будто копается где-то глубоко руками…
И Тебеньков, и Плешивцев – оба аристократы, то есть имеют, или думают, что имеют, кровь алую и кость белую. Предки Тебенькова доподлинно играли в истории роль: один был спальником, другой чашником, у третьего была выщипана по волоску борода. Насчет предков Плешивцева история была менее красноречива. Известно было только, что дед его был однажды послан светлейшим князем Потемкиным за две тысячи верст за свежею севрюжиной, исполнил это поручение с честью и с тех пор бойко пошел в ход. Но, одинаково признавая принцип аристократизма, Тебеньков и Плешивцев глубоко расходятся во взгляде на его основания. Тебеньков в основании аристократизма полагает право завоевания. "Первые дружинники – вот мои предки, – говорит он, – они своею кровью запечатлели свое право, и я, их потомок, явил бы себя недостойным их, если б поступился хотя одним атомом этого дорого добытого права!" Сверх того, под веселую руку, Тебеньков сознается, что аристократический принцип ему еще потому по душе, что вообще лучше пользоваться земными благами, нежели не пользоваться ими. И таким образом, он сообщает своим объяснениям какой-то материалистический, недостойный характер. Напротив того, Плешивцев основывает аристократизм на «любви». "Первые излюбленные люди – вот мои предки! – говорит он, – и я был бы недостоин их, если б поступился хоть частицей ореола народной любви, которая освятила права их!"