Без семи праведников... (СИ) - Страница 38
Медик выслушал Песте молча, велел снять рубашку и лечь, измерил пульс. Но чем дальше он слушал хмурые жалобы Чумы, тем больше мрачнел.
— А ты не валяешь дурака? — врач оглядывал лежащего перед ним пациента с тяжёлым недоумением. В глазах Бениамино читался лёгкий испуг, однако губы медика кривились улыбкой недоверия.
— За каким бесом? Валять дурака — моё ремесло, но не перед тобой же выпендриваться?
Врач задумчиво почесал проплешину над высоким лбом. Это было верно. Бениамино снова внимательно оглядел лежащего перед ним молодого мужчину. Тело юного атлета, могучее сложение, широкая грудь, налитые силой мышцы, мощные запястья, размеренный пульс — медику редко доводилось видеть такое воплощение безупречного телесного здоровья.
— И сколько длится приступ?
Чума с отвращением пробормотал:
— Полчаса. Лихорадит всего, трясёт и бьёт о постель.
— Под утро?
— Когда как. Вечером, ночью, под утро.
Бениамино тяжело вздохнул. Он знал историю семьи, знал и душу Грандони — насколько может один человек знать другого, не будучи его духовником. Судьба не баловала Грациано в отрочестве, но медик скорее обеспокоился бы здоровьем изнеженного сибарита, нежели стоика и аскета, вроде Чумы. Но сейчас Бертацци чувствовал себя болезненно уязвлённым: если Грандони не шутил и не лгал, то положение было просто непонятным врачу. Медик не постигал причин описанных симптомов, не видел проявлений известных ему недугов. Между тем — ди Бертацци не был профаном. Было и ещё одно обстоятельство, добавлявшее медику раздражения: лежавший перед ним человек был его благодетелем. Это он вытащил его, нищего врача из Пистои, в герцогский дворец в Урбино, пристроил ко двору герцогини супругу, определил сына в Урбинский университет, обеспечил семье процветание, о коем сам он и мечтать не смел. Бениамино не хотел быть неблагодарным — но вот впервые ди Грандони нуждается в его услугах, а он не то, что помочь — и понять-то ничего не в состоянии!
— Что предшествует приступу?
Песте пожал плечами. Он не помнил. Сам он чувствовал себя отвратительно. Страх болезни после смерти брата был его кошмаром — и вот внезапно невесть откуда пришедшая хворь! Недуг раздражал не столько сам по себе, сколько тем, что пробуждал болезненные воспоминания, кои Чума хотел считать похороненными.
— Не знаю. Тело каменеет, начинает кидать то в жар, то в холод…
— Сильно потеешь?
— Нет, горит внутри и всё. Я сухой и трясусь.
— Но у тебя нет лихорадки…
— Может, отравился?
— Не те признаки. Когда это началось?
— Недели две-три назад…. Может, месяц… Да, — внезапно вспомнил он, поморщившись и опустив глаза, — мне снятся… кошмары.
Медик закусил губу и задумался, потом тихо проронил:
— Я подумаю и загляну к тебе.
Шут кивнул, рывком поднялся с постели, натянул рубашку. Медик снова почесал макушку. Он ничего не понимал. Шут же направился к себе.
В силу непростых жизненных обстоятельств, о коих уже вскользь упоминалось, Грациано ди Грандони с детских лет познал нищету, и до тринадцати лет редко ел вволю. Вследствие этого он привык довольствоваться немногим или же вообще ничем, и среди лишений сохранял внутреннее спокойствие. Фортуна давно обернулась к нему лицом, заискивающе заглядывала в глаза и приветливо улыбалась, но Чума мало дорожил её улыбками. Теперь ему доставляло странное удовольствие уединяться свободными вечерами в башенной комнатке замка и запекать на углях рыбу, что напоминало детство, перелистывать толстые фолианты богатейшего герцогского собрания и смотреть на свечное пламя. Размеренный покой, одиночество, шум дождя за окном, пламя свечи в шандале: ни боли, ни скорби, тихая печаль и ночной сумрак — это и было в понимании Грациано высшим счастьем.
Он был богат, но знал дешевизну денег и вкус нищеты. Он был красив, но видел, как истлевает красота. Он был умён, но знал, сколь печальна судьба наделённых умом: обречённые страдать от безумия мира, они либо прикидывались глупцами, либо обретали черты философов: становились ироничными и безмятежными, скрывая своё превосходство. Но и это было скучно. Человек мудрый будет искать тихого, скромного удела, а поэтому остановит свой выбор на замкнутой жизни, а при большом уме — на полном одиночестве. Мудрец имеет мир в себе — что могут дать ему другие?
Грациано понимал Лелио, часами вне службы сидевшего за толстыми инкунабулами в библиотеке или с молитвенником в храме: в эти грязные бесовские времена человеку большого ума не с кем было переговорить, кроме книг и Бога. Понимал Грандони и Альдобрандо Даноли, рвущегося в уединение монастыря. Не понимал лишь себя. Воспитанный воином, он грезил о давно миновавших временах войн за Гроб Господень, но что толку мечтать о несбыточном? Однако сильная натура диктовала не затворнические, а деятельные пути. Но где они? Вокруг сновала и суетилась только мелкая нечисть, серая бесовщина, распространяя вокруг миазмы разложения, зловоние плесени да мокрой псины.
Герцог любил Песте, и дружба Франческо Марии давно озолотила Грандони, по смерти брата унаследовавшего к тому же семейное состояние. Он имел больше, чем мог потратить за жизнь, даже если был бы мотом. Но мотом Чума не был. Он полагал, что после смерти герцога покинет замок и в уединении проведёт отпущенные ему Богом дни. Но вот внезапно всё изменилось, причём больше всего Чуму бесило то, что он не мог понять причин этих ненужных и нежеланных перемен. Ему казалось, он ничем не заслужил недуг, держал дух в чистоте и тело в целомудрии. И вот — болезнь… Он согрешил? Прогневил Господа?
Domine, ne in furore tuo arguas me, neque in ira tua corripias me! Miserere mei, Domine, quoniam in firmus sum…. Господи! Не в ярости Твоей обличай меня и не во гневе Твоём наказывай меня! Помилуй меня, Господи, ибо я немощен…
Грациано помнил жестокие слова Портофино, сказанные когда-то, что каждый хворает по своим грехам. Песте исповедовался Аурелиано ежемесячно, и сейчас начал лихорадочно перебирать свои прегрешения, но причин болезни не постигал. Не был ли горделив? Не отчаивался ли? Не почитал ли лицемерно Господа, без любви и страха Божьего? Сомневался ли в истинах веры? Соблюдал ли дни постные? Не увлекался ли умствованиями еретическими? Не имел ли греховного умысла о самоубийстве? Не воздавал ли злом за зло? Не покушался ли на чужую жизнь? Не был ли сребролюбив? Не лжесвидетельствовал ли? Не завидовал ли? Поддавался ли унынию? Не гневался ли напрасно? Клеветал ли? Лгал ли? Осуждал? Злословил? Принимал ли помыслы блудные, медлил ли в них? Осквернял ли себя блудными прикосновениями?
В итоге Чума признал за собой грех праздного злословия, грех осуждения ближнего и гордыни, и грех томления плоти, извечных блудных помышлений, кои он, сколько хватало сил, давил в себе, но освободиться от которых совсем никогда не мог. Что же, на Геенну хватит, не то что на немощь.
Ладзаро Альмереджи говорил ему, что похоть неодолима, и он не в силах ей противостоять. Чума морщился. Чушь. Когда внутренняя порча разврата грязнит мысли, блудная склонность взвинчивается до непомерной степени. Но богобоязненный никогда не допустит того, чтобы дурные помыслы овладели сердцем. Призвав Имя Божие, Чума усилием воли переводил мысль или к молитве, или к помыслу не оскверняющему. Распаляться нечистым воображением — губить себя.
Грациано снова перебрал свои грехи. Господи, прости мне все прегрешения мои вольные и невольные. Сейчас, когда Грациано, ненавидя себя, всё же смог всё рассказать Бертацци, стало чуть легче. Однако он солгал Бениамино. Солгал от мучительного стыда и отвращения к самому себе. Ему и в самом деле снились кошмары, но совершенно особого свойства. В снах Грациано видел подобие Дантова ада — на пустом погосте он был окружён мертвецами, они, разряженные как придворные шлюхи, улыбались ему жуткими черепными оскалами. Потом сон менялся, он хоронил брата, и ненавистная грёза, воскрешая былой кошмар, была хуже ножевого пореза. Смердело разложившееся заживо тело, на атласной коже возникали гирлянды смертельного недуга. В новом сне обнажённые женщины, возбуждая и ужасая, подбирались к нему, превращались в омерзительных змей, похожих на земляных червей, и впивались в его плоть, сразу начинавшую разлагаться. В полусне мутной истомы Грациано чувствовал смрадный запах гнили. Но хуже всего было то, что он узнавал этих женщин. Чума просыпался с криком, очнувшись, снова дрожал в нервном трепете. Ни одна женщина никогда не прикасалась к его телу. И никогда не прикоснётся!