Беспощадный Пушкин - Страница 33
Первое предложение для большинства нынешних читателей сомнительно. Имя Моцарта знает чуть не каждый в нашей все еще довольно образованной стране. Похоже, пожалуй, было и с читающей публикой пушкинского времени. А многие ли знали тогда и знают теперь имена Бомарше и Сальери? Для более осведомленных эти двое тоже не ровня Моцарту, хотя полностью компетентные знают, что во время, изображаемое в трагедии, их имена гремели, может, и громче моцартовского. И все–таки так и кажется, что Моцарт тут говорит с подначкой. И тогда сомнительным окажется и второе предложение, ставшее афоризмом. Разве что счесть Моцарта простоватым, как ребенок. Но может ли быть простоватым гений?!
Мы, конечно, привыкли, что со словом «ребенок» в отношении к Моцарту ассоциируется нечто ангельское и доброе. И действительно есть такой возраст, младенческий, являющийся по праву воплощенным символом добра. А добряк, конечно, запросто назовет гениями своих именитых современников.
Но что, если притормозить наш стереотип в восприятии Моцарта? Что, если вспомнить, что младенцам не характерно торможение, и они что хотят, то и делают, не взирая ни на что? И что, если вспомнить о парадоксальности моцартовской музыки и, следовательно, сознания? — Отрицая и для себя, и вслух злодейство Бомарше по иному признаку, чем Сальери, разве не может легкий и непредсказуемый Моцарт хоть и связывать союзом «а» первое предложение со вторым, но произнести самодовлеющий афоризм («гений и злодейство две вещи несовместные») и тут же, хоть и через точку, подвергнуть его сомнению («не правда ль?»). Лернер, вы читали, тоже не захотел признать этот афоризм как произнесенный безоговорочно.
Нет, конечно, здесь риторический вопрос. По определению риторический вопрос лишь провоцирует активное восприятие партнера и не требует ответа, ибо ответ подразумевается. И все–таки. Если признать, что Пушкин захотел изобразить, как подсознательное стучится во враждебное ему сознание, то надо будет согласиться — это Пушкину удалось прекрасно: его Моцарт произнес нечто амбивалентное не только для читателя и для Сальери (и мы и злодей знаем о злодействе). Произнесенное устами Моцарта вполне могло оказаться двусмысленностью для его собственного уха. И второй смысл тут — это независимость искусства от этики.
В том–то и трагедия Моцарта, что он недоосознает антиэтицизм художественного смысла своих произведений и опасность реакции на это со стороны некоторых: осознавал бы вполне — боялся бы, не был бы так свободен и не был бы самим собой, гением моцартовского типа, раскованным, а поскольку недоосознает, постольку подвергается смертельной опасности и гибнет.
И для нас ясно, что подсознание пушкинского Моцарта безошибочно: и совместимы гений и злодейство, и злодеем может быть и друг, и любимая, и Сальери, и жена. И для читателя получается, что на вопрос сознания пушкинского героя: «не правда ль?» — подсознание героя же отвечает: «нет, не правда». Нет — всей цепи силлогизмов, предшествующих вопросу.
То же — и с цепью силлогизмов перед вторым «не правда ль?». Нечто хорошее и здесь подвергается скрытому сомнению. То есть, возможно, это плохо, «когда бы все так чувствовали силу гармонии», плохо, когда «никто б не стал заботиться о нуждах низкой жизни» и «все предались бы вольному искусству». И хорошо обратное — когда «нас мало избранных». А Нусинов огрубляет Моцарта, не замечая тонкой виртуальности его слов (виртуальный это тот, который может или должен проявиться).
Мне вспоминается сцена из киносериала «Солнечный ветер». За столиком институтского кафе симпатичный и самоуверенный молодой физик, непосредственный и легко впадающий в творческий транс, как Моцарт, с таким увлечением обсуждает с главной героиней только что услышанный им ее доклад, потрясший ретроградное большинство на симпозиуме (к которому наш молодец явно не относится), что без всякого стыда в забвении восторга выпивает одну за другой чашечки кофе всех сотрапезников (возбужденнный ум властно требует глюкозы и кофеина). Женское окружение переглядывается в восхищении: «Какой неукротимый темперамент!» И затем молодые дамы задумчиво смотрят на парня: «Вот бы его — ко мне в постель!» И главная героиня незаметно для него заказывает и заказывает ему еще кофе. Она, предельно раскованная в своем научном поиске, для поддержания творческого горения чувствует необходимость быть вольной и в любви (таков сюжет). А она замужем. И полюбила другого. И мучается супружеской верностью. И завидует вот этому объявившемуся вдруг расторможенному субъекту. А он воплощает собой привилегированность физиков в стране, втянутой в ядерную гонку. И зритель так и читает в подсознании героини: «А что — я не физик разве?!. Не волшебник, не искусник от науки? Разве я не вправе, как и он, хоть я и женщина? Разве вся «низкая жизнь» не должна быть «подножием искусству» моему? Разве поэтому в «низкой жизни» мне не все позволено?» И впоследствии она разрешает себе все. Это оканчивается драматически. Зато перед ней раскрывается перспектива понять–таки физику корпускулярного излучения Солнца, так называемого солнечного ветра. Итак, да здравствует достигаемое полной свободой выдающихся, «избранных» физиков высшее торжество физики!
Совсем не по нусиновскому Моцарту: «высшее торжество искусства, «когда бы все так чувствовали силу гармонии».
У пушкинского Моцарта в сознание стучится подсознательный антипод этицизма. Но он его в таком качестве не сознает. Когда тот прорывается в прямые слова, пушкинский Моцарт его украшает, понимай, чем–то противоположным «низкой жизни». Наверно высокой он свою жизнь в этот миг понимает. И совсем Моцарт тут не «не отворачивается с артистическим презрением от мира», а как раз отворачивается от «низкой жизни»:
Следующее за этим «Не правда ль?» относится ко всей цепи силлогизмов, а не к последнему звену. Цепь же состоит из таких звеньев: неравенство это плохо — равенство это хорошо — равенство это плохо — неравенство это хорошо. Так вы хотите, чтоб риторический вопрос относился лишь к последнему звену и рассматривался только как риторический, предполагающий ответ: «правда»? Вы вправе. Тогда для вас Нусинов просто ошибся, натянув на пушкинского Моцарта некий прокоммунизм.
Однако гораздо тоньше увидеть во всем отрывке полутона, происки подсознательного, которое совсем не связывает себя этикой и согласуется с индивидуалистическим пафосом моцартовской музыки, с пафосом, который Пушкин постиг.
Впрочем, если б Нусинов и позволил себе заметить такие нюансы, он в 1941 году не посмел бы о них напечатать.
Так что, в результате, ответ на поставленный вопрос должен быть другой: пушкинский Моцарт лишь мельком подумал о желательности равенства в обществе — мало ли куда могло занести эпизодическую мысль этого легкого человека.
2.4
ВОПРОС.
Зачем Пушкин дал Сальери слова глубокого оправдания замыслу убить Моцарта?
ПРИМЕР.
ОТВЕЧАЕТ В. ВЕРЕСАЕВ (1942 г.).
Моцарт — это не Пиччини, не Глюк, и это не товарищ, пусть первый среди всех их, но «первый среди равных». Это существо совсем из другого, высшего мира.
Вот Сальери стоит передо мною — в великой тоске чада праха, томящегося бескрылым желаньем подняться над землею. Пока Моцарт жив, он, Сальери, — да и не только он, а и Пиччини, и Глюк, и остальные его «товарищи в искусстве дивном», — все должны себя чувствовать «чадами праха», маленькими, бескрылыми «дарованьицами». Да разве возможно с таким ощущением творить? Чтобы вольно творить, нужно чувствовать себя орлом, способным подняться выше облаков, сознавать себя великим талантом, гением. Нет, не софизмами, вовсе не софизмами доказывал себе Сальери гибельность Моцарта для всех их. При Моцарте никто из них не может чувствовать себя гением. Значит, не может творить. Значит, не может жить. Потому что для них для всех жизнь — только в искусстве.