Бенефис - Страница 7
— Да.
Розенфельд стукнул кулаком по столу.
— Да, нет, да, нет, — завопил он. — Ты что, других слов не знаешь?
Эфраим не повернул головы.
— Папа, ну пожалуйста, — молила Софи.
— Да, нет, — вопил отец, — да, нет. И так говорят с образованной девушкой?
Эфраим повернулся к нему и, не снисходя до пререканий, сказал:
— Я говорю не с вами. А с вашей дочерью.
— И это называется — говоришь. Ты не говоришь, ты унижаешь ее своими — да, нет. И это разговор, нет, это не разговор.
— Я не актер, — сказал Эфраим. — Я работаю руками.
— Ты открыл рот, чтобы меня унизить! Так уже закрой его.
У Эфраима дрожал подбородок.
— Вы первый меня унизили.
— Пожалуйста, ну пожалуйста, — просила Софи. — Папа, если ты не прекратишь, я поставлю ширмы.
— И очень хорошо, поставь ширмы, мои глаза уже не хотят видеть твоего водыпроводчика, — подначивал ее отец.
— Водопроводчик, по крайней мере, может содержать жену, ей не придется на него работать. — Эфраим вышел из себя, голос его прерывался от волнения.
— Эфраим, не надо, — стенала Софи.
Розенфельд обомлел, но только на миг. Потом побагровел и даже начал заикаться.
— Ты — ничтожество, вот ты кто. Ничтожество, — вопил он. Губы его беззвучно шевелились: подходящие слова не подыскивались. Однако он взял себя в руки, замолчал. Медленно поднялся из-за стола. Скрестил руки на груди, затем воздел их к потолку и перешел — не без умысла — на идиш, речь его текла плавно.
— Слушай меня внимательно, великий и милостивый Господь наш. Слушай историю второго Иова. Слушай, как год за годом на меня валилось несчастье за несчастьем, и теперь, в мои лета, когда чуть не все мои сверстники собирают благоуханные цветы, я срываю одни сорняки. У меня есть дочь, о Господи, и я окружал ее нежнейшей любовью, дал ей возможность развиваться, получить образование, но она жаждет тешить свою плоть и в этом своем желании лишилась разума до такой степени, что готова предаться человеку, недостойному дотронуться до ее подола, пошлому, заурядному, бессловесному водыпроводчику без идеалов, без…
— Папа! — завизжала Софи. — Папа, прекрати сейчас же!
Розенфельд замолчал, на лице его изобразилось неизъяснимое горе. Он опустил руки, повернулся к Эфраиму, ноздри его презрительно раздувались.
— Водыпроводчик. — В голосе его была горечь.
Эфраим ожег его полным ненависти взглядом. Хотел встать, но ноги не слушались.
— Вы — дешевый актеришка, — вне себя от ярости возопил он. — Идите к черту! — Кинулся к двери, рывком открыл ее и захлопнул за собой с такой силой, что, казалось, стены затряслись.
Розенфельд все ниже и ниже опускал голову. Плечи его поникли под грузом обманутых надежд, он посмотрел на себя со стороны: трагическая фигура с седеющими волосами. И, все выше и выше поднимая голову, поглядел на Софи. Она расставляла ширмы. Розенфельд двинулся к столу в нише, окинул взглядом овощи на тарелке. Аппетита они не вызывали. Он направился к плите, зажег духовку, откинул дверцу — посмотреть, жарится ли котлета. Жарится. Закрыл дверцу, убавил газ и как ни в чем не бывало произнес:
— Сегодня я буду кушать фарш.
1943
Здесь теперь все по-другому
Пер. В. Пророкова
Как-то поздним теплым июльским вечером, через неделю после того, как Уолли Маллейна выпустили из больницы на Уэлфэр-Айленд, он бродил по району, где жил когда-то, в поисках ночлега. Сначала он проверил магазины на главной улице, но они все, даже кондитерская на углу, оказались закрыты. Входные двери были заперты, на дверях подвалов висели замки. Он заглянул в витрину парикмахерской и пожалел, что пришел слишком поздно, потому что мистер Давидо обязательно разрешил бы ему переночевать в одном из кресел в зале.
Он прошел мимо магазинов на главной улице еще квартал и повернул на Третью улицу, застроенную рядами каркасных домов. Где-то посередине он перешел на противоположную сторону и свернул в проулок между двумя старомодными каркасными домиками. Он проверил гаражные ворота, но и они были заперты. Выйдя из проулка, он заметил автомобиль с белым верхом, медленно ехавший с притушенными фарами по улице — вдоль самого тротуара, в тени деревьев. Нырнув обратно в проулок, он спрятался во дворе под деревом и с тревогой ждал, пока полицейская машина проедет дальше. Остановись она, он бы убежал. Добрался бы, перелезая через заборы, до двора матери на Четвертой улице, только очень уж ему этого не хотелось. Машина проехала мимо. Через пять минут Уолли тихонько вышел из проулка и быстро пошел по улице. Он хотел проверить подвалы домов, но боялся, что хозяева проснутся, примут его за вора. Вызовут полицию, и — вечное его везенье — за рулем одной из патрульных машин окажется его братец Джимми.
Всю ночь Уолли рыскал по округе — по Четвертой, потом по Пятой улице, потом парком от кладбища до железнодорожной ветки, проходившей параллельно проспекту в квартале от него. Ему пришло в голову заночевать в павильоне одной из станций БМТ[13], но пятицентовика у него не было, так что это отпадает. Угольный склад у железнодорожного тупика — тоже: там дежурил сторож. В пять часов, устав шляться, он снова свернул на Четвертую улицу и встал под деревом напротив дома матери. Хотелось забраться в подвал и поспать там, но он вспомнил о Джимми и о своей сестре Агнессе и подумал: а ну их к черту.
Уолли медленно побрел по главной улице к станции надземки и, стоя на углу, смотрел, как рассветает. Серый свет разливался по утреннему небу, и по тихим улицам ползли теплые рассеивающиеся тени. На Уолли накатила тоска. Все с виду вроде такое же, но только с виду. Он подумал о приятелях, которые уже умерли, о Винсенте Давидо, сыне парикмахера, исчезнувшем еще до войны. О том, что сам он уже сколько лет не переступал порог родного дома, и ему захотелось плакать.
Перед кулинарией стояла пустая коробка из-под молока. Уолли протащил ее по тротуару и, прислонив к опоре станции надземки, привалился к ней спиной. Он устал, но засыпать не хотел: скоро на станцию потянется народ, вдруг он увидит кого знакомого. Что, если встретить двоих-троих знакомых, подумал он, как знать, вдруг они дадут центов пятьдесят, этого хватит на пиво и яичницу с ветчиной.
Перед самым восходом солнца Уолли заснул. Люди покупали на лотке газеты и перед тем, как подняться по лестнице на станцию, замечали его. Помнили его немногие. Толстяк в сером костюме остановился на углу и с отвращением наблюдал, как Уолли спит, — он его узнал. Уолли сидел, придавив своей тушей картонную коробку, прислонив голову к опоре и открыв рот. Соломенные волосы были зачесаны назад. Лицо красное и чумазое, отвислые небритые щеки. На нем были лоснившийся от грязи коричневый костюм, черные ботинки, давно не стиранная рубашка с замызганным коричневым галстуком.
— Этот сукин сын не просыхает, — сказал толстяк человеку, вышедшему из кондитерской, чтобы собрать монеты с газетного лотка.
Хозяин магазина кивнул.
В восемь часов поливальная машина, свернувшая со Второй улицы, с шумом покатила по проспекту к надземке, извергая из своего металлического брюха две веерообразных струи воды. Вода пенилась на раскаленном асфальте, и в воздух поднимались столбы водяной пыли. Когда машина стала разворачиваться у станции надземки, вода холодной росой осела на потном лице Уолли, и он проснулся. Судорожно огляделся по сторонам, понял, что это не Джимми, и страх отступил.
День выдался влажный и изнурительно жаркий, и у Уолли разболелась голова. В животе урчало, во рту стоял кислый привкус. Ему хотелось есть, но в кармане не было ни цента.
Мимо него шли на работу люди, Уолли вглядывался в них, но тех, кого знал, не увидел. Просить деньги у незнакомцев он не любил. Когда человека знаешь — дело другое. Он заглянул в витрину кондитерской там были часы — и, увидев, что уже восемь двадцать пять, расстроился. Из опыта Уолли знал, что лучшие шансы он уже упустил. Те, кто работают на фабриках и в магазинах, прошли рано утром, конторские служащие — их служба начиналась часом позже — тоже. Оставались только случайные прохожие да домохозяйки, отправлявшиеся за покупками. У них много не получишь. Уолли решил, что еще подождет и, если вскорости никто не подвернется, пойдет в овощную лавку, спросит там, нет ли у них каких-нибудь фруктов на выброс.