Бенефис - Страница 41
— Я вовсе не хотел вас оскорбить.
— Но я именно так себя и чувствую.
И тогда она велела мистеру Элиху раздеться.
— Раздеться? — изумился он. — Зачем?
— Хочу сделать набросок. Снимайте брюки и рубашку.
Он сказал, что только-только снял свое зимнее исподнее, но она не улыбнулась.
Мистер Элиху разделся, стыдясь подумать о том, каким он ей предстал.
Быстрыми размашистыми линиями она набросала эскиз. Внешность у него была неплохая, но чувствовал он себя из рук вон. Закончив эскиз, она выдавила из тюбика черную краску, окунула в нее кисть и замазала очертания его лица, превратив их в черное месиво.
Он видел, с какой ненавистью она это делает, но не проронил ни слова.
Мисс Перри швырнула кисть в мусорную корзину и отправилась в ванную переодеваться.
Старик выписал чек на оговоренную сумму. Ему было стыдно ставить свою подпись, но он все же расписался и протянул листок ей. Мисс Перри сунула чек в свою сумку и ушла.
Довольно симпатичная женщина, подумал он, только нет в ней милосердия. А потом спросил себя: «Неужели это и есть теперь моя жизнь? Неужели больше ничего не осталось?»
«Да», похоже, было ответом на оба эти вопроса, и он расплакался — оттого, как быстро наступила старость.
Потом он снял с холста полотенце и хотел дописать ее лицо, но уже успел его забыть.
1983
Шум есть шум
Пер. Е. Суриц
Этот несчастный шум буквально изводит Зору.
Раньше она была Сарой. Дворкин, когда женился на ней вскоре после смерти своей первой жены Эллы, уговорил ее поменять имя. В конце концов она его простила. Уже просто забыла, что не всегда была Зорой.
— Зора, нам надо торопиться.
— Иду-иду, о Господи. Я коричневые перчатки ищу.
Ему был пятьдесят один год, она — на десять лет моложе, энергичная, пухлая, с обаятельным смехом и склонностью к безуспешной диете. Она звала его Дворчик: такой живой, думающий человек, страстный виолончелист — а по вдохновению даже и композитор — с артритным левым плечом. Сам он так говорил об этом плече: «Сломал, когда в погреб свалился». Когда на него сердилась или чувствовала себя неуверенно, она его называла Цворкин.
Я что-то слышу, и что я такое слышу? Зора высморкалась и вслушалась. Или мое больное ухо хуже стало? А если нет, откуда этот неотвязный шум, я всю весну его слышу? Слушаю — вот и слышу. Но зачем же я слушаю?
По-настоящему настырным этот шум стал с апреля, когда выставили зимние рамы и подняли сетки; но осознала Зора, какое это наказание, кажется, только в июне, после того как два месяца просидела на диете, и абсолютно без толку. Она была толще, чем ей бы хотелось. И она ни разу не рожала, тоже не большое достижение.
Зора даже запомнила день — после дня рождения в конце июня, когда она разменяла пятый десяток, — вот когда этот шум начал действительно ее изводить. Может, до тех пор я не слушала в оба уха. Где-то еще были тогда мои мысли. Говорят, Вселенная взорвалась и мы до сих пор слышим гул и шипение каких-то там газов. Спросила Дворкина, совсем упустив из виду, что он — ах, Боже ты мой! — упражняется на своей виолончели, темно-лакированной, нежной монтаньяне[44], «главной удаче в жизни» — сам так когда-то сказал.
Ответа она никакого не дождалась, кроме затравленного взгляда — будто бы он говорил: «Я специально играю в гостиной, чтобы составить тебе компанию, и не успел я начать — ты мешаешь моей музыке».
— Ах, прости, пожалуйста, — сказала Зора.
— Виолончель, — определил он коротко, когда они познакомились, — это такой самостоятельный еврейский зверек. — И Зора хохотала так, будто у нее надрывается сердце. В хохоте Зоры смешивались две струи: буйный, веселый отклик плюс еще что-то, тайное, скрытное. Вы ожидаете одного — и получаете совсем другое, иногда вам даже неясно, над чем она смеется, если вообще это смех. Дворкин, когда пилил наканифоленным, пахучим смычком по четырем стальным струнам, иной раз пел своей виолончели, и та грудным голосом ему отвечала. Зора с Дворкиным познакомилась сто лет назад, после концерта в Лос-Анджелесе, в тот вечер, когда он там выступал в филармонии.
— Моя виолончель продолжает меня, — сказал он ей тогда.
— Значит, я выйду за вас обоих.
Так вот и сделала мне предложение, говорил он друзьям за ужином, и все смеялись.
— Слышишь ты этот режущий, тошнотворный, надсадный звук? — спросила она как-то, когда они раздевались летним вечером под высоким потолком своей спальни. Обои выбирала Зора — такие, все в белых астрочках, — и поверх малиновой толстой бумаги наклеены, которую облюбовала Элла сто лет назад, когда они с Дворкиным еще только въехали в этот просторный, удобный дом. «Тебе нравится? — спросил он Зору. — Еще бы». Зора тут же построила наверху террасу для солнечных ванн, на которую вели стеклянные двери, давая ей, она говорила, «доступ к небу».
— Какой еще тошнотворный звук? — спросил он.
— Ты не слышишь?
— Нет, сейчас именно я ничего не слышу.
— Да, не скажу, что это музыка сфер, — ответила Зора. Когда была молодая, она работала в химической лаборатории, хотя в целом у нее были скорей художественные наклонности.
Зора была толстенькая, на высоких каблуках почти с Дворкина ростом; у нее были четкие черты и голос почти контральто, когда она говорила. Она было по его совету стала учиться петь, но ничего из этого не получилось. Слух у нее был неважный, хотя слушать музыку она любила, даже собирала пластинки. Когда они только еще поженились, она работала в художественной галерее в Стокбридже. Жили они в Элмсвилле, в городе по соседству, в обшитом досками доме, мышино-серого цвета с синими ставнями. Зора обожала эти цвета. При Элле дом был белый, с черными ставнями. Обе умели найти применение своим любимым цветам.
Дворкин обучал игре на виолончели учеников по соседству и вел мастер-класс в консерватории, в Леноксе. Концертировать он перестал через год после того, как свалился в погреб. Зора не рвалась куда-то таскаться и рада была, что теперь он больше будет дома, под боком.
— Так лучше, учитывая твой артрит. И мне так лучше. — Она пояснила насчет шума: — Можно сказать: абсолютно бесконечный, отвратительный вой, и он ужасно действует мне на нервы.
Это было в июле. Дворкин честно ничего не слышал.
Ночью она просыпалась в холодном страхе, напряженно вслушиваясь.
Неужели это будет длиться вечно? Ее пробирала дрожь. Мерзкое бренчание перебивал какой-то жалостный вой. Она прислушалась к дали, откуда, кажется, все это шло, будто далеко забросила невод; потом, будто втянула его, прислушалась к близи — как бы у самого берега. Ближе ли, дальше — разницы никакой. Наглый шум буквально входил в дом через спальню, хоть были плотно закрыты окна, он лез сквозь обшивку и стены, а раза два даже преобразился в пугающего незнакомца, рассевшегося в темноте, дышащего шумно и ровно, затихая перед каждым вдохом.
Вблизи пробивался даже легкий транспортный гул, хотя в такой час — какой транспорт? Разве что случайно урчал на повороте ночной грузовик. Еще ближе звучал спящий Дворкин, он дышал тяжело, временами впадая в храп.
— Дворчик, — говорила она кротко, — ты храпишь.
И Дворкин с покаянным, мучительным вздохом стихал. Сначала, когда она стала будить его во время крепкого здорового сна, чтобы он не храпел, он был недоволен. «Но ведь ты будишь меня во время крепкого здорового сна, — возражала Зора, — я же совершенно не собиралась тебя будить». Он понял логичность ее рассуждений и позволял ей будить его, когда он храпит. Встрепенется на миг, прервет свой могучий рокот и сонно затихнет.
Да, если кто тут сидел, то уж никак не храпящий Дворкин. Какой-то бесшумный дух, может, кто-то в старинном кресле у длинного витража в спальне, до которого Элла додумалась. И кто-то смотрит, как они спят? Зора приподнялась на локте и вгляделась во тьму. Ничто не светилось, не воняло, не бросалось на нее, отчаянно хохоча. И снова она слышала тот несчастный звук, с которым боролась, дрожащее жужжание, прослоенное протяжным, жалостным воем, которое пугало ее, потому что напоминало о прошлом, может быть, это ее детство просачивалось из темноты. Да, Зоре уже казалось, что такое у нее было детство.