Бенефис - Страница 33
— Атомный бомбометатель! Погубитель невинных японцев! Позор американцам!
— Несправедливо, — завопил я. — В то время я еще учился в колледже.
Грустный сон, подумал я.
Дальше мысль моя повернулась так: что, если меня ждет судьба Левитанского? Что, если Америка почти помимо воли сдуру ввяжется в войну с Китаем и, чтобы поскорее положить конец войне, мы, прежде чем китайцы опомнятся, разнесем их в пух и прах, бросив на них — как я ни буду протестовать, то есть размахивать руками и ругательски ругаться, — несколько десятков водородных бомб; двести миллионов азиатов погибнут, атомный супчик получится лучше не надо — моря крови, горы хрящей, костей, а поверху плавают китайские зенки. Советы так и не смогут решить, на кого направить ракеты в первую очередь, поэтому войну выиграем мы. И что, если после этой неслыханной бойни миллионов десять американцев, снедаемых отвращением к себе, вздумают бежать из своей страны и кинутся к границе? Чтобы избежать утечки капитала, навстречу беглецам двинут танки и вернут их восвояси. А Гарвитц затаится у себя в комнате, задернет шторы и вне себя от гнева настрочит эпическую поэму, где заклеймит Америку. Чья очередь дальше, какой нации — азиатской, не азиатской? В Штатах его поэму никто опубликовать не захочет, потому что она может вызвать беспорядки и новый поток беженцев в Канаду или Мексику; ну а потом однажды к нему в дверь постучат, и постучит не ФБР, а обросший бородой Левитанский, советский турист, современный, а не заскорузлый коммунист. Он дружески предложит переправить тайком мою поэму в Советский Союз, с тем чтобы ее опубликовали там.
— Почему вдруг? — подозрительно спросит Гарвитц.
— А почему бы и нет? Пусть книга выйдет на свободу.
Я проснулся, спал я плохо. Согласно инструкции «Интуриста», мне надлежало в одиннадцать утра за два часа до отлета явиться в вестибюль с багажом. К шести я уже побрился и оделся, в семь позавтракал — я успел проголодаться — простоквашей, сосисками и яичницей в буфете двенадцатого этажа. И вышел искать такси. В эту пору поймать такси не так-то легко, но в конце концов я все-таки остановил такси у американского посольства, неподалеку от гостиницы. Перемежая — таков мой обычай — примитивный немецкий с элементарным французским, я уговорил шофера, для начала предложив, а потом и всучив ему два рубля, отвезти меня к Левитанскому и подождать у его дома минут десять. Взбежав опрометью по лестнице, я постучал в дверь, мне открыл Левитанский, в пижамных штанах, с закаменелым лицом, я извинился, что разбудил его так рано. Спросил, хотя в душе моей была смута, а в мыслях разброд, по-прежнему ли он хочет, чтобы я переправил его рассказы. Он захлопнул дверь перед моим носом — вот и старайся помочь людям.
Полчаса спустя — к этому времени я уже запаковал вещи и запирал чемодан — в дверь постучали, точнее, не постучали, а поскреблись. За чемоданом пришли, решил я. На пороге — я на миг даже потерял дар речи — стоял шибздик, в толстой не по сезону кепке и длинном плаще. Он подмигнул, и я волей-неволей подмигнул ему. Это был шурин Левитанского, Дмитрий, таксист. Он просочился в номер, расстегнул плащ и вынул упакованную рукопись. Приложил палец к губам, вручил мне пакет — я даже не успел сказать, что не хочу больше иметь к ним никакого касательства.
— Левитанский передумал?
— Да нет же, — прошептал он. — Он боялся, что вас слышит Ковалевский.
— Извините, мне это не пришло в голову.
— Левитанский сказал, что писать ему не надо, — еле слышно сказал шурин. — Когда опубликуете книгу, пошлите ему экземпляр «Das Kapital»[37]. И он все поймет.
Что мне оставалось — только согласиться.
Шурин, рыхлый недомерок с грустными глазами, еще раз подмигнул, сунул мне потную руку и выскользнул из комнаты.
Я отпер чемодан, положил рукопись поверх рубашек. Затем вынул половину вещей и поместил рукопись в папку с моими заметками о музеях и письмами Лиллиан. И, не сходя с места, решил: если благополучно вернусь в США, тут же, как только увижу Лиллиан, попрошу ее выйти за меня. В номере, когда я выходил из него, трезвонил телефон.
По дороге в аэропорт, ехал я туда один, без интуристки, меня то и дело подташнивало. Если причиной тому не сосиски с простоквашей, тогда — просто-напросто страх. И все же, раз у Левитанского достало смелости переправить свои рассказы, самое меньшее, что я могу сделать — это подать ему руку помощи. Если вдуматься, как мало мы делаем за жизнь для свободы человечества. Добыть бы в аэропорту бром или его русский заменитель, и мне наверняка станет легче.
Шофер, неприветливый человек с лицом ученого, следил за мной в зеркале, с невозмутимым видом курил.
— Le jour fait beau[38] — сказал я.
Он поднял палец, показал на английский плакат на обочине дороги, ведущей в аэропорт:
— Long live peace in the world![39]
— Мир и свобода. — Я улыбнулся при мысли, что не Говард Гарвитц, а кто-то другой выводит эти слова красной краской на советском плакате.
Мы поехали дальше, я все пытался предугадать, как пройдет мой отъезд из Советского Союза. Время от времени я осторожно наводил справки на этот счет, и ленинградская интуристка сказала, что, во-первых, предъявляешь документы паспортному контролю и отдаешь оставшиеся рубли: увезти хоть один рубль — серьезная провинность; затем сдаешь багаж; багаж не досматривается — уверяла она. И все дела. Разумеется, если только на паспортном контроле, отыскав мое имя в списке, не скажут, что я должен пройти на таможню — взять пакет. В этом случае — если такого предложения не последует, сам я о своих книгах напоминать не стану — мне надо будет сходить за книгами. Пакет я разворачивать не стану, лишь надорву уголок обертки, чтобы удостовериться, мои ли это книги, суну их под мышку — и был таков.
Мне говорили, что пассажиров, когда они поднимаются в самолет, на трапе встречает кагэбэшник. Просит предъявить паспорт, сверлит, сверяясь с фотографией, взглядом сквозь темные окуляры и, если наличествует хоть маломальское сходство, вырывает из паспорта листок с истекшей визой, сует его в карман и пропускает в самолет.
Десять минут — и ты в небе, команда пристегнуть пояса повторена на трех языках, и вот уже самолет, кренясь, устремляется на запад. Возможно, если вглядеться попристальней, я бы увидел, как далеко вдали мне машет с крыши привязанными к шесту красно-бело-синими носками Левитанский. Затем самолет выравнивается — и мы уже над облаками, летим на запад. И будем лететь часов пять-шесть кряду, если только летчик не получит радиограмму с приказом повернуть назад или сесть не то в Чехословакии, не то в Восточной Германии, а там на борт поднимутся два агента в огромных шапках. Напрягая воображение, я представлял, как они арестуют другого пассажира, не меня. Снова поднимал самолет в воздух, и мы, беспрепятственно долетев до Лондона, приземлялись на свободной земле.
Такси приближалось к московскому аэропорту, и я, сжимая одной рукой билет, другой ручку чемодана, желал себе быть таким же храбрым, как Левитанский, когда обнаружится, кто написал рассказы, которые мне удастся опубликовать, и начнется суд над ним и его злоключения.
Первый рассказ Левитанского, переведенный его женой Ириной Филипповной, повествовал о старике, вдовце семидесяти восьми лет, старик этот спал и видел, как бы раздобыть на Песах мацы.
В прошлом году он свою норму получил. Мацу выпекали государственные пекарни, и продавалась она в государственных магазинах, но в этом году государственным пекарням печь мацу запретили. Власти ссылались на технические неполадки, но кто ж им верит?
И старик пошел к раввину, старику еще старше его, со всклокоченной бородой, и спросил, где можно достать мацу? Он опасался, что на этот год останется без мацы.
— Я и сам боюсь того же, — сказал раввин. И сообщил, что ему велели предложить прихожанам покупать муку и печь мацу самим, на дому. Муку они смогут купить в государственных магазинах.