Белый охотник - Страница 1
Александр Амфитеатров
Белый охотник
Это случилось в июльское полнолуние 1883 года.
Я был в гостях у моей соседки по имению, Зинаиды Петровны Берновой, праздновавшей в тот день свое рождение.
Когда гости собрались прощаться, уже совсем свечерело. Кто, по настоянию хозяйки, остался ночевать, кто отправился восвояси. К числу последних примкнул и я.
До моей усадьбы считалось от Берновки что-то около трех верст; дорога шла полем и, только близ самого моего дома, пряталась сажень на двадцать, на тридцать, в густой березняк — начало громадного казенного леса, покрывающего своей пущей добрую четверть Л-ского уезда. В наших местах не шалили; про волков тоже не было слышно, да летом они и не опасны; на всякий случай у меня в кармане лежал револьвер. Сообразив все это, я отверг любезное предложение Берновой снабдить меня экипажем и пустился в путь пешком.
Ночь была дивная. Луна успела высоко взойти и все еще поднималась по небу. Берновка стояла на сухом холме, но, минув ее околицу, я вступил в полусвет, полусумрак густого тумана, слегка посеребренного месяцем. Стало довольно свежо для июля, — впрочем, после ужина с достаточным количеством выпитого вина, после толкотни в душных накуренных комнатах, маленький холодок был даже приятен.
Я шел и думал о странных вещах, бывших несколько минут тому назад предметом общего разговора у Зинаиды Петровны. Мы беседовали о медиумических явлениях и главным образом о духовидении. Почти все гости рассказали по два, по три случая, более или менее подходящих к привлекательной теме.
Большинство рассказчиков хлестаковски импровизировало свои повествования, но некоторые казались искренними. Я молчал все время, хотя, если бы жалел, мог сообщить много небезынтересных фактов. Летопись нашего старинного рода полна таинственными происшествиями.
Между моими предками были странные люди.
Мой прадед, Никита Афанасьевич Ладьин, — самый крупный из этих чудаков: богач — вельможа XVIII века, он всю свою девяностолетнюю жизнь возился с магами, заклинателями, дружил с Сен-Жерменом, Калиостро, Месмером и едва ли не принадлежал к розенкрейцерской ложе. Сын его Иван Никитич, страстный ориенталист, провел свою молодость в странствиях по Азиатским землям и вернулся в цивилизованные края человеком как бы не от мира сего, одаренный способностью ясновидения и редкою магнетической силой. Он умер 22 марта 1832 года, в один день и час с Гете, которому был приятелем при жизни, и, говорят, предсказал это совпадение за день до кончины. Мой отец, человек с трезвым умом и положительным характером, имел, как он выражался, психический изъян: он страдал галлюцинациями слуха и зрения. Приписывая свою болезнь наследственности от фантастов — предков, отец приложил все усилия, чтобы ослабить ее влияние на следующие поколения. Благодаря этому я получил самое материалистическое воспитание, рассудочное в ущерб воображению.
Я был тверд во внушенных мне правилах и до двадцати лет не проявлял особой нервности. Затем меня стали посещать припадки панического страха.
Мне внезапно делалось жутко быть одному, перейти в другую комнату, стоять спиной к двери или к зеркалу; жутко до того, что я бледнел, дрожал, обливаясь холодным потом. А между тем я не знал трусости пред явной физической опасностью. Около того времени на нашей ферме задурил бык и едва не забодал в моем присутствии скотницу; я схватил заступ, стал между животным и растерявшейся жертвой, ничуть не утратил хладнокровия и оглушил быка ударом по морде в ту самую минуту, как он собирался поднять меня на рога. Я пробовал бороться против страха: если меня пугала темнота, я шел в потемки, если мне чудился неопределенный шорох, я исследовал комнату, пока не убеждался, что сробел… перед мышами! Но как-то раз, в сумерки, я грелся у камина в своем кабинете. Меня посетил страх: «ты не обернешься назад, ни за что не обернешься!» шептал мне голос сердца. Верный своему репрессивному лечению, я обернулся — дрожь пробежала по моему телу. Не подумайте, чтобы мне предстал какой-нибудь фантом; нет, я не видел ничего страшного, скажу даже: ничего явственного. Но (не знаю, точно ли я выражаюсь) я почуял в темном углу кабинета движение, или вернее: содрогание чего-то живого, чуждого мне. Не было никого, а как будто кто-то был в том месте. Я поясню примером, — его легко могут проверить своим опытом все, кому в удел достались чуткие нервы: в большом темном зале сидит А.; В. входит в зал без малейшего шороха, ни одним звуком, доступным человеческому слуху, не известив А. о своем приходе; тем не менее А., раз он нервно настроен, непременно почует хоть на одну секунду В. и окликнет: «кто здесь?» Если уверять А., что ему «представилось», он согласится; но попросите его показать место, где «представилось», и А. безошибочно укажет сторону, откуда появился В. Близкое к подобной чуткости, только гораздо более волнующее, ощущение испытал я при описанном случае.
С тех пор движение стало бичем моего духа. Стоило мне остаться одному, и я уже чувствовал его пред собой.
В длинные зимние вечера я погибал от этого неуловимого мелькания. Даже общество не всегда спасало меня. Я считал и считаю свое движение болезнью, только отчасти психической, несомненно основанной на физиологических причинах: может быть, виной всему было поражение сетчатой оболочки, может быть, общее расстройство нервов привело в беспорядок и зрительный аппарат. Что главную роль в болезни играли глаза, я вывожу вот откуда: ни осязание, ни слух не участвовали в припадках; я ни одного звука не слыхал от движения, я ни разу не ощутил от него веяния.
Болезни глаз — дело темное. Еще Гиппократ описал женщину, чьи больные глаза внезапно начали увеличивать предметы с силой трехсистемного микроскопа нашего времени.
В ночь моего рассказа движение минуло меня. Я шел совершенно спокойно, не испытывая болезненного замирания сердца, обычного предвестника припадка, и скоро достиг леса. Здесь было так туманно, что, не знай я дороги, пришлось бы двигаться вперед ощупью.
Медленная ходьба и однообразная белизна сырого воздуха странно повлияли на меня: я впал в задумчивость, глубокую и отвлеченную, как магнетическое усыпление. Когда навстречу мне попался какой-то мужик, я мог еще разглядеть его высокую фигуру, видел, что он мне поклонился, но не помню, отдал ли я поклон, и положительно помню, что уже не слыхал шума его шагов, хотя молодец, вероятно, сильно стучал крепкими каблуками сапог по укатанным колеям.
Долго ли я шел, не знаю; во всяком случае, больше получаса, т. е. времени, совершенно достаточного, чтобы неспешным шагом добрести от Берновки до моего жилища.
Большая сова тяжело поднялась на воздух над моей головою; мягкий шум ее полета заставил меня очнуться. Я огляделся: вокруг был лес, но незнакомый мне вдоль и поперек, березняк. Ноги мои тонули в росистой траве; поблизости не было видно ни проселка, ни даже тропинки. Я забрел в болотистую лощину; невдалеке журчали воды ручья. Гигантские сосны обступали края лощины и, сквозь туман, казались еще громаднее, чем в действительности. Я терял голову в догадках, куда завела меня моя непонятная рассеянность и каким образом завела? По многим признакам мне казалось, что я — в так называемом Синдеевском Яру, хотя я очень желал обмануться, потому что Синдеевский Яр был скверным местом, где год назад едва не погиб мой брат Георгий: загнавшись туда за раненой лисой, он незаметно очутился, как и я теперь, между двумя извилистыми линиями высоких, почти отвесных обрывов; не трудно было в двухтрех местах скатиться вниз по мягкой глине, как с ледяной горы, зато не так легко взобраться опять наверх: глина, осыпаясь громадными глыбами, делала бесполезными все попытки. Зеленые лужайки лощины, при ближайшем знакомстве, оказывались обманчивым покровом сплошного топкого болота; в Яру нельзя было шагу сделать без опасности завязть в зыбучей трясине, как и случилось с Жоржем. Обдумав свое положение, я понял, что, даже в самом лучшем исходе, должен провести ночь в лесу, так как, если бы даже мне удалось выбраться из Яра, я заплутался бы в чаще. На линии лощины виднелось несколько просек; по какой из них я пришел, не было ни малейшего представления в моей голове. Я покорился своей участи и присел на первый попавшийся пенек. Было очень тихо. Только пугачи перекликались где-то очень далеко и замечательно мерно: крикнет один — пауза — крикнет другой — опять такая же пауза — опять крик первого… Жутко было слушать их дикие вопли — сердце надрывалось.