Белое вино ла Виллет - Страница 10
Молодой человек взбирается на табурет, стирает все известия сверху донизу и кладет свою тряпку. Черная доска показалась мне большой и глубокой, как тоннель. Кисточка подымается и быстро чертит крупные буквы; мы читаем:
Феррер приговорен к смерти и расстрелян
Ни звука; никто не шевельнулся. Влажность воздуха превратилась в мелкий дождик, но никто не раскрывал зонтиков. Люди застыли в безмолвии, и взгляд их не покидал доски.
Молодой человек снова ушел, и банкирская контора не подавала больше признаков жизни. Разумеется, больше новостей не будет. Но мы и не ожидали новостей. Две строчки содержали шесть слов:
Феррер приговорен к смерти и
было написано в первой строчке;
расстрелян
одно только слово — во второй.
Этого нам было достаточно. Мы всасывали эти шесть слов. Они проникали в наше существо; они медленно производили там свое действие, как лекарство.
Толпа не менялась; я не чувствовал, что меня толкают; около меня были все те же соседи. На мгновение я прикоснулся к своей шляпе; поля набухли от дождя.
Через два дня я прогуливался поздним вечером недалеко от того места. Вижу маленькое сборище, может быть, десяток человек, перед лавочкой торговца испанским и балеарским товаром. Между хозяином и каким-то матросом возгорелся спор. Насколько я понял, дело шло об английской монете в два су, которую торговец отказывался принимать, а матрос упорно хотел вручить ему. И тот и другой коверкали французский язык, каждый по-своему; трудно было понять, что они говорили, да, я думаю, и сами они едва понимали друг друга. Вдруг сборище разбухает; оно удваивалось и утраивалось на моих глазах. Улица запружена. Трамвай непрерывно трезвонил, но никто не обращал на него внимания.
Толпа начинает ворчать; сначала это был очень неясный гул. Но мало-помалу он становится более громким и более отчетливым. «Феррер! Феррер! — вся толпа кричит. — Феррер!» Я тоже кричу. Все мы были полны гнева и печали, боли и гнева. Мы хотели бы отомстить за убитого и вместе с тем мы призывали его. Толпа звала: «Феррер! Феррер!»
Потом мы испытали потребность иначе облегчить свои чувства. Напор сзади вынес нас к выставке лавочки. Уже опрокидывались корзины, трещали ящики. Испанец — коротенький, жирный человек, с остриженными волосами и глазами навыкате на оливковом лице — испанец стоял на пороге и смотрел на нас в остолбенении и с ужасом. Он ничего не понимал из происходящего. Тоненьким заплывшим голосом он кричал, отчаянно жестикулируя:
— Но я ведь принял два су! Я принял! Вот они!
Толпа продолжала: «Феррер! Феррер!» — и все наступала. Тогда торговец понял; лицо его просветлело, и он жестами попросил, чтобы его выслушали. Спереди шикают: «Тс! Тс!» Толпа успокаивается. Испанец поднимает правую руку и достаточно твердым голосом восклицает:
— Да здравствует казненный Франсиско Феррер!
Шумное одобрение было ответом на эти слова. Затем он оборачивается к своей лавочке и делает знак. К нему подбегают два мальчугана, черные, как арабы. Он ставит одного направо, другого налево от себя, снимает с них кепки и обращается к ним:
— Кричите: «Мы отомстим за Франсиско Феррера!»
Дети, тоже подняв правую руку, кричат:
— Мы отомстим за Франсиско Феррера!
Только что перед этим мы проталкивались к лавке, теперь же стали проталкиваться еще энергичнее. Всякий хотел пожать испанцу руку; мы целовали мальчиков; мы готовы были раскупить всю лавочку.
Вот что было в Бресте после казни Феррера.
ДВАДЦАТЬ ВТОРОЕ ЯНВАРЯ
— Я испытал нечто подобное в 1905 г., — сказал Брудье. — Может быть, испытали и вы. Зимою 1905-го года.
Я вижу себя в предместье Сент-Оноре в послеполуденный час. Я шел по левому тротуару вдоль течения реки. Был довольно сносный январский день, не очень холодно и не очень сыро, небо облачное, но не очень мрачное. Я направлялся в Терн по делу, не так уж спешному, но которое все же лучше было не откладывать.
Позади себя, вдалеке, я слышу выкрики газетчиков; казалось, что целая ватага бегом несется за мною по улице. Это было время русско-японской войны и первых волнений в России. Вечерние газеты были полны сенсаций; не слишком доверяя их «уткам», публика все же уделяла им больше внимания, чем обыкновенио. Ведь в них содержались также телеграммы солидных агенств: отчет о сражении, официальная цифра убитых и раненых, перепечатки из английских газет. Словом, с самого начала войны я не мог оставаться равнодушным к раздававшимся под вечер выкрикам газетчиков и не жалел своего су.
Я замедлил шаг, поджидая ватагу. Еще газета не была в моих руках, как я успел уже прочесть заголовок. «Подавление восстания в С.-Петербурге. Войска стреляют по народу». Я жадно отыскивал последние известия. Особым шрифтом напечатано сообщение в пятнадцать строк: «Вчера, 22 января (нового стиля), громадная мирная и безоружная толпа, с женами и детьми, направлялась к Зимнему Дворцу, чтобы подать прошение от имени России батюшке-царю. Царь-батюшка ответил посылкою пехоты и казаков. Казаки атаковали, пехота стреляла. Вместо всякого сопротивления толпа опустилась на колени в снег с пением молитв. Около трех тысяч убитых».
Мне не нужно было перечитывать; я запомнил телеграмму наизусть с первого же раза. Но я не сознавал больше, где я. Я оглядывался кругом, как бы ориентируясь в новом месте, и с изумлением воспринимал каждый предмет, на который падал мой взгляд. Потом у меня появилось желание заорать на всю улицу, образовать сборище, немедленно поднять восстание. Вдруг я подумал о тебе, старина Бенэн; я сказал себе: «Необходимо, чтобы он узнал об этом сейчас же; мне необходимо сейчас же поговорить с ним об этом; необходимо, чтобы мы торжественно сделали это нашим общим достоянием. Я лопну от негодования, если немедленно же не удостоверюсь, что в мире есть еще, по крайней мере, одно человеческое сознание, которое разделяет со мною мое негодование».
Ты жил наверху в Монмартре; я ни минуты не колебался; я добежал до Сен-Филипп дю Руль, где сел в омнибус, отправлявшийся к скверу Сен-Пьер. Вы помните времена, когда мы тащились на этих телегах. Так вот. Когда я высадился у сквера, гнев мой не остыл ни на градус. Порыв, домчавший меня до Сен-Филипп дю Руль, еще сохранял в себе достаточно силы, чтобы понести меня вверх по склону холма.
Подхожу к твоему дому. Швейцариха говорит мне:
— Не думаю, чтобы он был дома, но все же поднимитесь. Может быть, он возвратился, и я не заметила.
Какая тоска взбираться по лестнице! Я дал бы сто су, чтобы мой звонок был не безрезультатен. Вы знаете это ужасное ощущение. Звук колокольчика погружает в глубину запертой квартиры как бы зонд, как бы ланцет; вы звоните вторично, и кажется, что во второй раз острие звука проникает еще глубже. Но квартира остается недвижной, как тело, которое только что испустило дух.
Спускаясь вниз, я испытывал досаду; возбуждение мое не улеглось. Сначала я бесцельно прошел две или три улицы. Потом решил написать тебе. Я зашел в почтовое отделение, купил открытку. Минута — и она была заполнена; избыток моего негодования излился в нее.
Но этого было недостаточно; мне нужно было существо с плотью и кровью. Может быть, Гюшон дома! Взбираюсь на другой омнибус. Мой сосед держал ту же газету, что и я; он читал телеграмму. Я следил за выражением его лица. У него был вид довольно добродушного человека: немного припухшие глаза, мягкие щеки, круглые усы — ничто не свидетельствовало о дурном характере. Я ожидал, что он вздрогнет, шевельнет губами, наморщит лоб, задышит более порывисто. Но он не шелохнулся; перевернул страницу и стал читать результаты бегов.
Гюшона не было дома. Целый час я провел в унынии, испытывая отвращение ко всему. Мне не хотелось идти никуда. Я подумал о той бездне несправедливости и гнусности, которую заключает в себе мир и которая лежит на нем проклятием. Мысли мои стремительно сменяли одна другую. Не знаю почему, я подумал о битве при Анкире,[2] почти в то же время о смерти Тиберия Гракха, о кучке еврейских банкиров, правящей Европой, о шахтерах, о славе Карузо и о бессмысленной борьбе животных в морских глубинах.