Базилевс - Страница 8
Тот испорченный вечер оставил у Эртеля тяжелый осадок. Перед глазами его то и дело вставали ожидающая боли гримаса К. и его туго обтянутая лысина такой неправильной формы, точно мозг под ней был завязан в узел. Он теперь догадывался, что сильные мира сего — по крайней мере, многие из них — слабы перед своими человеческими чувствами и потому заменяют их безопасными в обращении копиями. Павел Иванович и сам оценил комфортабельность этих сертификатов, когда неожиданно для себя на них перешел.
Однажды он вдруг признался себе, что больше не любит жену. Это вызвало такую бурю острой жалости к Анне, что целый месяц Павел Иванович не спускал с нее рук. Он целовал сухой пробор, серебрившийся корешками седины, а ночами не мог дождаться, когда она, похожая в сквозистой ночной рубашке на волшебный фонарь, выйдет из ванной и выключит свет. Новым обостренным зрением он увидел пятна горчицы на месте прежних смеющихся веснушек и что грубоватая медь все еще тяжелых и крупных кудрей — давно краска. Он испытал щемящее чувство и сформулировал его так, что седина и морщины у женщины — то же, что шрамы у мужчины: отметины жизни, достойные почтительной любви и любования. Он готов был принять эту новую, вдруг увиденную Анну, потому что только он знал, сколько высокого терпения и доблести потребовала от нее жизнь — жизнь с ним.
На беду, Анна стала дичиться его и тайком, потихоньку, плакать: невозможно было вынести этот сдавленный лай никогда не плакавшей женщины и бодрый вид ее, когда она, с красными сухими глазами, оборачивалась от своего неизвестного горя к растерянному мужу. Наконец она спросила, словно совершая что-то постыдное, не звонил ли Осип Борисович (был такой доктор, сизоголовый толстяк с замашками большого руководителя, наблюдавший Эртелей по семейной страховке) и не сообщил ли по секрету, что у нее, Анны, обнаружился рак. На этом все и закончилось. Эртель успокоил жену, заверил, что никакого рака у нее нет и не может быть. Они провели чудесный вечер на теплоходике, неспешно чапавшем по лиловой и шелковой Москве-реке — приветливой дороге меж кучевых, повитых печалью берегов, где, словно звезды в тучах, вспыхивали закатным золотом церковные купола. С тех пор Эртель всегда предъявлял Анне превосходно сделанную, тщательно выверенную копию всего того, что прежде испытывал к ней. Ее это вполне умиротворило; только иногда она вдруг настораживалась, озираясь вокруг с недоумением человека, пробудившегося от странного звука в незнакомом месте. Оказалось, что у Анны упало зрение, пришлось надеть очки, и, как ни подбирали оправу в самых лучших салонах, вид в очках у нее получился глуповатый. Павел Иванович хорошо понимал — особенно хорошо в те вечера, когда возвращался от Елизаветы Николаевны, — что с этой женщиной, ожидающей его дома, полирующей каждый предмет в квартире особым моющим средством, читающей, с очками MaxMara на большом беспомощном лице, новомодный роман, ему предстоит провести всю оставшуюся жизнь.
Тем не менее с Елизаветой Николаевной Эртель встречался все чаще и чаще. Он сделался назойлив. Раз, сильно опоздав к назначенному сроку, вытоптав весь нежнейший первый снег у ее глухого подъезда, он все-таки попытался объясниться. Весь состоящий из сердцебиения и громоздких рук на столе, он призвал себе на помощь давнее-предавнее объяснение с Анной — тогда было лето, чужая скрипучая дача, стреноженные кони угловато, как-то по-шахматному, ходили по дымчато-пестрому лугу, глухо тряся бубенцами, — и в результате вместо объяснения получилось, что Эртель пригласил Елизавету Николаевну покататься на лошади в парке Горького. Она с удивленной улыбкой отказалась, пожаловалась, что боится лошадей и вообще всех животных крупнее кота. Понадеявшись, что раз страшно, значит, немного интересно, Эртель позвал ее в мастерскую, мотивировав тем, что если она хочет чучело Басилевса, то надо же ей взглянуть на производство.
Она приехала неожиданно, подвезенная неизвестным на неизвестном авто: юная, как гимназистка, в неумело накрученных и уже развившихся локонах, в песцовой шапочке, обсыпанной бисером тающих снежинок и необыкновенно ей шедшей. Эртель, взволнованный, еле успевший сполоснуть руки от мертвых жидкостей (препарировал голову лося, спешно прикрытую закровяневшей тряпицей), устроил ей экскурсию. Из самого интересного в мастерской был черный кайман, застывший в энергичной армейской позе «упал-отжался»; кругленькая, словно надувная, зебра, по которой так и хотелось хлопнуть, чтобы она подпрыгнула; антилопа орикс, с мощной бычьей грудью и прямыми рубчатыми рогами; огромный, поставленный Эртелем на задние лапы, белый медведь. Елизавета Николаевна с опасливым интересом трогала рога, зубы, горы жесткого медвежьего меха; заглядывала в звериные глаза, которые Эртель, как никто, умел делать живыми, со слезой. В ней не было дамской жалости к зверушкам, одно детское любопытство; Эртель никогда прежде не видел ее такой оживленной. После экскурсии он угостил ее, будто в зоопарке, ореховым мороженым, кстати нашедшимся в холодильнике. Сидя в тесной комнатке-кухне для персонала (деликатно убравшегося кто куда со своими закопченными пепельницами и литровыми кружками кофе), они болтали гораздо свободнее, чем в плюшевой гостиной. Елизавета Николаевна вдруг принялась рассказывать про свою бабку, бывшую в тридцатые и сороковые знаменитой летчицей, про маму, которую помнила смутно, только голос да бледные руки, витавшие над пяльцами. Разговор прервало появление громогласного медиамагната, заказчика медведя. Против обыкновения, Эртель не стал заниматься клиентом, поручив его заботам расторопных помощников, а сам повез Елизавету Николаевну домой, сквозь густой, тянущий вкось снегопад, по умягченным улицам, словно застеленным сбитыми простынями. Он навсегда запомнил, как Елизавета Николаевна помахала ему с крыльца, сколько радости и молодости было в этом жесте, и как сверкнула между рукавом и перчаткой браслетка часов.
Она начала меняться, медленно и при этом неровно; то она казалась юной девушкой, нелепо одетой, но очень хорошенькой, улыбчивой, жемчужной; то превращалась в старуху семидесяти лет — нежную дряблую личинку, пристойно украшенную жеваными кружевцами. Перемены эти были лихорадочны и слишком скоры; казалось, в одном узеньком теле живут, сменяя друг друга, бабушка и внучка. По всему выходило, что в семье Елизаветы Николаевны, когда она была подростком, произошла катастрофа, повлекшая тотальный запрет на жизнь. Юное существо, лишенное права на ошибку, смотрящее прямо перед собой до странности тусклыми глазами, — такими становятся прилежные девочки, если их слишком рано перестают любить и опекать. Этот тусклый взгляд поразил Эртеля на снимке седьмого класса, где будущая маленькая вдова, самая маленькая из всех недооформленных девчонок, сидела в первом ряду, с руками на коленях, знакомо связанными в узелок. Руки Елизаветы Николаевны, словно обклеенные папиросной бумагой, были испорченными и неловкими руками падчерицы — хотя внятных свидетельств присутствия мачехи в семье Эртель не уловил. Видимо, катастрофа не закалила, но оглушила послушную школьницу. Оглушенной она досталась пожилому мужу, чьи дополнительные подбородки и боязливую манеру брать карабин за ствол, будто кочергу, Эртель вспоминал с каким-то едким отчаянием.
Теперь маленькая женщина как будто пыталась перейти через катастрофу — туда, где в ней еще не было рокового таланта сжигать в человеке все ресурсы доброты. Она приглашала Эртеля в участники перемен. Она много раз показывала ему семейный альбом — целый сундук, обитый медью и потертой кожей, едва помещавшийся на коленях двух близко сидящих друг к другу собеседников. Бабка-летчица на твердых карточках была по-крестьянски круглолица, с глазами белыми как пепел, с двумя орденами на черной жакетке, похожими на два железных сердца, высаженных в ряд; от матери на фотографиях, как и в памяти Елизаветы Николаевны, осталась светлая муть, в которой угадывалась страшная худоба, какая бывает у очень больных или сильно пьющих людей. Фотографии словно запечатлели исчезновение женщины, буквальный уход в себя; на одной, бывшей четче остальных, можно было рассмотреть свисающий на нос слабенький локон и что-то скрипичное в движении руки, возносящей иглу.