Бальмонт - Страница 2
Разве душе этого стихотворения и сердцу, болящему сердцу поэта подобают, разве им к лицу хризолиты и рубины? Едва ли. Но Бальмонт не может от них отрешиться, потому что он уже так воспитал себя, он приучил свои глаза и уста к богатству окрасок и выражений. Почти всегда он повышает голос и в этом голосе нарочно усиливает дерзновение и отвагу. Ему сладостно произносить «кинжальные слова», бреттерствовать в литературе, посылать вызовы, хотя бы никто его и не трогал; он отчеканивает, командует в стихах, одно слово от другого, одну пару слов от другой отделяет энергичными точками; он шумит, он почти кричит, он волнуется и отрывисто восклицает. Бальмонт не то что лиричен – он нескромен и много толкует о себе. Поэт внешне увеличивающий, почитатель большой буквы, он вдохновляет себя географической и иной экзотикой, и надо считать тяжким грехом с его стороны обычные его провозглашения: «я ненавижу человечество, я от него бегу спеша» (и все-таки поспешность не удержала его от плеоназма…); «я не был никогда такой, как все»; «это – страшное проклятие, это – ужас: быть как все»: он никак не может понять, что в этом сходстве со всеми нет ничего ужасного, он не способен принять простоты, возвыситься до нее, не может подняться до обыкновенного. Фамильярный с солнцем, луной и стихиями, свой среди них и «среди стихийного бесчинства», испытывающий на себе тяготение высоты и красоты, он зато недостаточно глубоко и любовно проникает в обыденность и не освящает ее, как это приличествовало бы поэту. Испанец, идальго, кабальеро, любитель алости и пряности, певец махровых цветов, гвоздики и мака, он не только обладает темпераментом, но, к несчастью, и говорит о нем. На разные лады повторяет он свое знаменитое «хочу быть дерзким, хочу быть смелым», и эти заявления, а не проявления своеволия изобличают в нем отсутствие настоящей смелости и настоящей дерзости. Он больше хочет быть смелым, чем смел действительно. Он прославляет альбатросов, морских и других разбойников – ему самому было бы лестно слыть разбойником русской поэзии, но чувствуется, что он не так страшен, как себя рисует. Атаман теоретический, бандит стихотворений, Бальмонт не имеет спокойной и уверенной силы; он храбрится, грозит, что будет палачом, но скорее он – кроткий и с ужасом думает об опричниках, сокрушается о том, что, «едва в лесу он сделал шаг, – раздавлен муравей»; его тешат фейные сказки и разные птички, и снежинка белая, и лен, и василек во ржи, и голубое, и милая миниатюрность. Правда, все это малое и милое именно тешит его, а не то чтобы он это любил простодушно. Он всему этому точно честь делает. Он от простодушия как-то отучил себя, довольно удачно привил себе всякую необычайность, намеренно ушел из-под того северного неба, под которым пел когда-то более простые и более русские песни. Теперь уже искренни его утверждения, что он любит в мире «скрип всемирных осей»; ему действительно полюбились уроды, горбуны, «кривые кактусы, побеги белены», все пасынки, все падчерицы мачехи-природы, все то, что иррационально и безумно, все, что рождается в диком оргийном чаду, и ужасы, и вампиры, и ломаные линии, и суеверие амулетов, химеры на соборе Парижской Богоматери и химеры живой реальности; неложные хвалы воздает он тиграм, леопардам и таинственному роду кошек. У него – пламенная чувственность, все порывы сладострастия, «жаждущая хоть»; отуманенный эротикой, он видел, как «томились пьяные в тумане анемоны» и «рододендроны, как сонмы юбок фейных, призывно зыблились, горячий рот маня», – и часто для него «рты гранатно приоткрыты». Горячее, огневое вдохновляет его; по его космогонии, «родился мир из гнева», и если он слагает гимны огню, который нравится ему больше всего на свете, то в этом огнепоклонничестве нет лицемерия; и если он хочет быть как солнце, то в самом деле идет ему навстречу всеми трепетами своего существа. Есть у Бальмонта и огонь обличительный, пожар совести, огонь как упрек. В глубоко вдохновенной автобиографии, в поэтической исповеди «Лесного пожара», местами достигающего дантовской жути и пафоса, – как лесной пожар, как «завеса непроницаемо запутанного леса» рисуется именно жизнь сгорающая; и поэт оборачивается на свое прошлое, его мучат терзания совести, «просроченные сроки» – вся эта боль жизненных опозданий, роковая несвоевременность нашего раскаяния, непоправимость душевных ошибок; и по мере того как в чащу леса уносит всадника взмыленный конь – то, что когда-то светило «пламенем воздушно-голубым», теперь «превращается внезапно в черный дым».
Такие лирические откровения, впрочем редкие у Бальмонта и чаще вытесняемые искусственностью красивых самовнушений и самообманов, тоже показывают, что изысканность не является для него прирожденной и что если он долго искал себя в разных далях, то найти себя может только на родине, там, где он увидел, что «есть в русской природе усталая нежность, безмолвная боль затаенной печали». Но и скитания его, внешние и внутренние, в общем строе его духа были если не всегда естественны и необходимы, то все-таки законны, потому что завершающая оседлость должна преодолевать инстинкты скитальчества. Недаром его поэзии так присуща идея извивов и изменчивости. Многоликое, подвижное, текучее; гераклитовское «все течет»; странничество облаков, которые, быть может, только где-нибудь «в окрестностях Одессы», над «пустыней выжженных песков» проходят «скучною толпою», скучающие, слоняющиеся бродяги вселенной, а вообще носятся по миру, неутомимые, неутолимые в своем любопытстве: все это родственно пленяет Бальмонта переливами изменений, и для него не одни «слова – хамелеоны», но и вся жизнь хороша только в радужной пляске солнечных пылинок, в игре разнообразных мгновений, в вечной смене внутренних и внешних эфемер.
Однако его легкости и ветреной подвижности мешает нередко и то, что он их слишком сознает, что он вообще не чужд интеллектуализму и не размышляет только над стихом; как бремя падает на его поэзию элемент философического рассуждения или рассудочности. Ветер Бальмонта в своих эфирных складках прячет какую-то тяжесть. Отсюда – нескладное соединение образности и отвлеченности, все эти бесчисленные слова на «ость» – всякие «пирности, тайности, жемчужности, пятикратности, взрывности, звездности» и даже – «звездомлечности»… Отсюда – пятна прозы: например, частое слово раз в смысле если, коль скоро, или «замкнуться, как в тюрьму, в одну идею», или «оделись формою иною», или «краткое мгновение может дать нам… целый небосклон», или «он уснул между гор величавых, поражающих правильной формой своей». Отсюда, как в стихотворении «Ребенок», проникновенные и сердечные строки, простой вопль отцовской жалобы и недоумения:
эти волнующие стихи сменяются многословной и бледной тирадой будто бы небесного, вышнего ответа на человеческую скорбь – и здесь уже огорчает нас вялость скудного домысла, и риторика, и такая проза, как «последнего атома круга еще не хватало»… Бальмонт часто также сушит свои стихи кавычками и из двух слов затейливо сложенными словами, и такими оборотами речи, такими приемами, которые кое-как сводят логические концы с концами, удовлетворяют грамматике, даже рифме – но только не поэзии. Он не чувствует, например, что сказать, тяжко сказать о лилиях: «проникаясь решимостью твердою», – это значит погубить всю поэтичность и всю легкость лилии. Вообще, разве облачко рассуждает, разве соловей поет абстракции, разве Бальмонту пристала книжность?