Бакунин - Страница 17
Я давно не видал Виссариона, но судя по тому, что об нем рассказывают, судя по проявлениям его ненависти (действительной ли или мнимой, не знаю) к нам, он должен быть в ужасно тяжелом состоянии духа. Он, кажется, совершенно отдался движениям и побуждениям своей грубой естественности, в которой он видит ту святую действительность, о которой говорит Гегель. Он дошел до того, что всякий пошлый, действительный человек стал для него идеалом, и в одном письме ко мне пресерьезно завидовал и советовал мне завидовать действительности какого-то Мосолова, который любит лошадей и который выучился английскому языку, потому что на нем написано много сочинений о лошадиных свойствах и достоинствах; он ругает (или по крайней мере ругал, — теперь не знаю как) Шиллера дураком за то будто бы, что он принес ему большой вред своим идеальным направлением. Главным источником всех наших недоразумений было то, что сначала я, а потом и Боткин стали уверять его, что без знания и без познаний нельзя быть дельным редактором дельного журнала; что выводить из себя историю, искусство, религию и т. д. смешно и нелепо и что, ограничиваясь своими непосредственными ощущениями, не стараясь возвысить их до достоверности понятой мысли, он может сказать несколько верных замечаний, но не более, и что журнал, не заключающий в себе ничего, кроме нескольких верных замечаний, не может иметь большого достоинства. Он очень рассердился на нас, говоря, что мы, “пигмеи”, осмелились поднять руку на его субстанцию, которую даже ты глубоко уважал. Виссарион в тяжелом состоянии: с одной стороны, он на деле беспрестанно должен чувствовать справедливость наших слов; с другой стороны, в нем нет сил приняться за какое бы то ни было серьезное занятие. Как-то раз он принялся за изучение немецкого языка и через несколько дней кинул его, говоря, что должно все делать по внушению благодати и что учиться немецкому языку “без внушения благодати, а по конечному произволу есть буйство перед господом, разрушающие конечный рассудок, а не благодать созидающая”. Дух его по природе обширен, а потому и потребности его обширны, и до сих пор ни одна из этих потребностей не нашла удовлетворения. У нас был еще давнишний спор о любви женщины; он говорил мне, что любовь женщины есть необходимое условие его счастия, единственная, абсолютная цель его стремлений и что вне достижения этой цели жизнь не имеет для него никакого смысла. Я всегда говорил ему, что любовь, о которой он говорит, заслуживает и может найти только тот, кто имеет всеобщий интерес, который составлял бы сущность его жизни, что любовь есть награда за объективную деятельность мужчины, и что только наполнение каким бы то ни было объективным содержанием и объективная деятельность делают человека действительным человеком и достойным любви женщины, и что любовь человека, живущего вне всеобщих интересов, необходимо должна быть или порывом грубой чувственности, или призрачным и болезненным чувством призрачного человека. Я пророчил ему, что, оторвавшись от всякого объективного интереса и сделав любовь женщины условием sine qua non [непременным] своего счастья и своей жизни, он никогда не найдет того, чего он ищет, и, измученный, утомленный тяжелою борьбою неудовлетворенной страсти, станет искать удовлетворения в первом попавшемся ему призраке. К несчастью, мое пророчество сбылось: в предпрошедшую зиму я видел, как он гонялся за какою-то гризеткою и как неудача приводила его в самое страшное отчаяние. Недавно и в моем отсутствии случилось с ним еще худшее осуществление моего пророчества.
Его денежные обстоятельства все в том же несчастном положении, и ко всему этому в нем, видимо, иссякает вера в жизнь и в будущность. Он знает, что ему тридцать лет, и это мучает его. Одним словом, положение его ужасно. Он весь предался своему страстному элементу, и дай Бог, чтоб это было только переходное состояние, а то он совсем погибнет. Грустно за него. В нем так много благородного, так много святых элементов, его душа — широкая душа. Знаешь ли, Николай, страшно смотреть на него. Да, я живо чувствую, что, несмотря на все его несправедливости ко мне, несмотря на грязное проявление этих несправедливостей, я не перестал любить его, не перестал принимать в нем самое живое участие; я знаю, что теперь мне невозможно сойтиться с ним, но я дорого дал бы, если бы мог восстановить с ним старые отношения».
Версия самого Белинского, естественно, отличается от точки зрения Бакунина. По существу, Виссариону, имевшему весьма неуживчивый и неуравновешенный характер (друзья сравнивали его с кипятком), особенно нечего было и возразить. В письме к Станкевичу он пытался объективно оценить ситуацию: «С Мишелем я расстался. Чудный человек, глубокая, самобытная, львиная природа — этого у него нельзя отнять. Но его претензии, мальчишество, офицерство, бессовестность и недобросовестность — все это делает невозможным дружбу с ним. Он любит идеи, а не людей, хочет властвовать своим авторитетом, а не любить».
В письме к самому Михаилу эмоции вообще перехлестнули через край: «Я уважаю тебя: говорю тебе искренне. Но я не люблю тебя, ибо мне ненавистен образ твоих мыслей и еще ненавистнее его осуществление…» В разговоре же с Анненковым Виссарион высказался о Бакунине следующим образом: «Это пророк и громовержец, но с румянцем на щеках и без пыла в организме». Странная характеристика. Уж чего-чего, а «пыла в организме» у Бакунина было более чем достаточно. По природе своей он был сгустком энергии, пассионарной и харизматической личностью. Отсюда, в общем-то, проистекает и пресловутый бакунинский авторитаризм, в коем его справедливо (а подчас несправедливо) постоянно упрекали многие. Но разве не он впоследствии выступил против всякого авторитаризма вообще?
В пространных письмах к Бакунину Белинский пытается проанализировать их отношения с философских позиций, постепенно остывая от обиды и негодования: «Да, Мишель, я теперь совершенно освободился от твоего влияния — и снова люблю тебя, только люблю глубже, горячее прежнего. Любовь есть понимание, — это я недавно постиг. Простая истина, а я не знал ее! Наша ссора была благотворна. Причина ее заключалась в нашем взаимном требовании истинной дружбы и неспособности удовлетвориться призрачною. Взаимные наши призрачности производили ревущие, болезненные диссонансы в прекрасной гармонии, которую мы образовали взаимным влечением друг к другу, взаимною потребностью друг в друге. Надо было, чтобы все ложное, так долго скоплявшееся, прорвалось, как чирей. Я и теперь предвижу возможность таких переломов и потрясений в нашей дружбе, но уже в других формах. Нет, никогда не позволю я теперь сказать правды моему другу, если мне приятно или весело будет ее сказать. Кроме любви, все призрак и ложь, а любовь страдает за недостоинство своего предмета и, плача, с кротостью произносит свои приговоры. Кто не уважает чужой личности, чужого самолюбия, тот может только осуждать, а не исправлять. <…>
Да, я теперь люблю тебя таким, каков ты есть, люблю тебя с твоими недостатками, с твоею ограниченностью, люблю тебя с твоими длинными руками, которыми ты так грациозно загребаешь в минуты восторга и из которых одною (не помню — правою или левою) ты так картинно, так образно, сложивши два длиннейших перста, показываешь и доказываешь мне, что во мне спекулятивности нет “вот на столько”; люблю тебя с твоею кудрявою головою, этим кладезем мудрости, и дымящимся чубуком у рта. Мишель, люби и ты меня таким, как я есть. Желай мне бесконечного совершенствования, помогай мне идти к моей высокой цели, но не наказывай меня гордым презрением за отступления от нее, уважай мою индивидуальность, мою субъективность, будь снисходителен к самой моей непросветленности. Люби меня в моей сфере, на моем поприще, в моем призвании, каковы бы они ни были. Друг Мишель, мы оба не знали, что такое уважение к чужой личности, что такое деликатность в высшем, святом значении этого слова. Я теперь понимаю, как грубы, грязны, неделикатны были мои письма, как должны были они оскорбить тебя. Прости меня за них — я умоляю тебя именем той святой любви, которая теперь так сладостно потрясает и волнует всё существо мое. В благодатном царстве любви нет памяти оскорбления — в ней она заменяется сладостью прощения. Я простил тебя за все, потому что понял необходимость всего, что было. Мое сердце горит любовью к тебе, и с каким бы упоением обнял я тебя в эту минуту, как страстно поцеловал бы я тебя! Ты нужен мне в эту минуту, я хотел бы опереться на твою мощь, попросить тебя, чтобы ты объяснил мне самого меня, поддержал бы меня. Я болен, я страдаю — и чувствую в тебе всю нужду и понимаю всю бесконечность твоего значения в отношении ко мне. После Станкевича, я тебе больше всех обязан. По моей природе я противоположен тебе, но потому-то ты и необходим для меня».