Азарт - Страница 6
– Присцилла – куратор современного искусства, – сказал Август. – А вот новый матрос у нас – художник.
Присцилла при этих словах приняла выразительную позу: немного откинула голову, затуманила взгляд и поджала губы. Кураторы современного искусства все так делают.
– А вы, так сказать… – В ее голосе было профессиональное презрение к насекомому, которое суетится на столе, среди коробок коллекционера, в поисках своей полочки. – Вы, так сказать, хм… тоже… хм… художник? Э-э-э?
– Живописью занимаюсь, – сказал я.
– Живописью? – Места для столь заурядного насекомого в ее коллекции не нашлось, пришлось пришпилить букашку где-то с краю, на внешней стороне коробочки с редкими видами.
– Да, красками рисую.
О, лучше бы я сказал, что ворую мелочь из пальто первоклассников в школьном гардеробе. Присцилла, культурный энтомолог, обдала меня холодом, вонзая иголку в спинку насекомого.
– Красочками?
– Да, на холсте – красками. – Я и сам знал, что дело гиблое, не делают так больше серьезные люди.
– Абстрактная живопись? – Насекомому дали последний шанс.
– Нет, фигуративная.
– Понятно.
И ни слова больше, ни звука.
Я занял место в ее классификации. Крылышки, лапки, усики – ей все было уже ясно. И цена новому насекомому среди прочих экспонатов была невысока. Живопись среди кураторов современного искусства – это нечто навсегда устаревшее и скучное; признаться в грехе живописи равносильно тому, что сознаться в моногамии при входе в гарем.
– Присцилла – наш бухгалтер, комиссар и идеолог, – сообщил Август. – Надо вести учет средств и разумно их распределять. Надо, чтобы не было лишних трат. Здесь коммуна – все общее.
– Фаланстер, – поправила Присцилла.
Сын вопросительно посмотрел на меня; я пообещал рассказать про фаланстеры вечером; но как фаланстеры сочетаются с маоизмом, я и сам не понимал.
– Вы, простите, маоист? – ничего умнее я не нашелся спросить. Надо же было вернуть ей вопрос.
Изнуренная йогой, вегетарианской пищей, черным табаком и легкими наркотиками, левая Присцилла выслушала мой вопрос устало. Сколько раз ее уже спрашивали об этой ерунде. Маоизм, марксизм – буржуа не чувствовали разницы. Но разве мещанам объяснишь, разве мещане поймут? Им, обывателям, что Мао, что Сартр, что Маркс… Она скривила губу, чуть усмехнулась.
– Я марксист последней волны, – сказала Присцилла, – что-то беру от Негри, что-то Альтюссера, что-то от Гароди.
– А Мао зачем?
– Чтобы боялись. – И Присцилла с ненавистью поглядела сквозь сигаретный дым на спящего лысого актера и третьего матроса, равнодушно созерцавшего наш приход и разговоры.
Тот, впрочем, и ее испепеляющий взгляд принял равнодушно, даже зевнул. Третий матрос был единственным, кому достался классический матросский гамак, и, судя по всему, он не собирался с ним расставаться. Вальяжно покачивался, лежа и свесив ногу в желтом ботинке.
– Я настолько боюсь вашего Мао, дорогая Присцилла, что буквально не могу заставить себя ходить в китайские рестораны. – Обитатель гамака зевнул. – Впрочем, и вам тоже не советую.
Когда сегодня я вспоминаю и пересказываю здесь корабельные диалоги, то сознательно обхожу вопрос языка. В самом деле, как же мы все понимали друг друга? Но ведь понимали, вот в чем штука! Так разговаривают меж собой пятилетние дети в интернациональном детском саду – они говорят на особом детском наречии. Мы говорили на смеси всех языков разом – а может быть, то был протоязык? Кто знает, возможно, так беседовали строители Вавилонской башни – до того, как Господь пожелал башню разрушить и разделить языки и наречия строителей. Присцилла, очевидно, была парижанкой, а сибарит в гамаке – англичанином. Однако они понимали друг друга без перевода, и, мало того, я их понимал тоже. За считаные мгновения внутри корабля складывался собственный местный язык, состоящий из смеси английского, русского, немецкого и французского – в конце концов, исторические прецеденты таких явлений имеются: на так называемом лингва франка некогда говорило полмира.
– Мао был занятный фрик, – заметил обитатель гамака. – В луна-парке, в комнате ужасов, он будет смотреться недурно. Но я предпочитаю сатаниста Алистера Кроули.
Обитатель гамака был белотел, упитан, грушевиден и обладал выдающейся нижней челюстью. При этом рот он имел аккуратный, в форме розочки. Розочка эта, впрочем, раскрывалась до необъятных размеров при поглощении пищи.
– Адриан Грегори, историк античности, Оксфордский университет, – аттестовал его Август.
Грушевидный историк античности изобразил на своем полном лице улыбку, растянул розочку. Затем историк лениво шевельнул ногой, этим приветствия и ограничил. Качался в гамаке и наблюдал за нами.
– Адриан занимается для нас хедхантингом.
– Чем?
– Адриан ищет для нас подходящего механика. Ведет переговоры в порту.
Адриан зевнул, растянув свою розочку.
– Вы как тут оказались? – спросил я уважительно. Подобно всем русским, я испытывал трепет перед Оксфордом. Казалось, вот там, в Туманном Альбионе, есть Оксфордский университет, кладезь премудрости, древняя крепость знаний.
– Путешествую, – сказал грушевидный Адриан.
– А как же университет?
– Сабатикал. – Розочка снова затрепетала лепестками – так Адриан смеялся. Словом «сабатикал» (тогда я этого, конечно, не знал) называются оплаченные годовые каникулы оксфордского преподавателя. Всякий шестой год – после пяти рабочих лет – сотрудники университета получают деньги, не делая ничего. Они отдыхают, считается, что в это время они пишут книги. Я даже встречал одного парня, который книгу написал. Так себе книжка.
Скупой, как все оксфордские профессора, Адриан решил добавить к дармовой зарплате шестого года еще и бесплатный отдых, так он принял приглашение Августа и, попав на ржавый корабль, поняв, в какой дыре оказался, решил брать от жизни все, что возможно: качался в гамаке и полдня спал.
– Стыдно лежать все время, – сказала ему Присцилла, – ты бы свой толстый зад вытащил из гамака и помог нам хоть раз. Вот вчера, когда борт красили…
Ах, вот откуда взялись эти неряшливые разводы на ржавчине – это они борт красили! Интересно, подумал я, сколько времени у них на это ушло. Судя по результату – немного.
– Прекрати вульгарное левачество, – заметил Адриан из гамака, – я терпеть не могу коллективный труд. Пока вы пачкали друг друга краской, я читал Катулла.
– Да не читал ты никакого Катулла! – взвизгнула левая активистка. – Ты спал. А когда мы ушли на палубу, слопал мою тушенку.
Я отметил про себя, что в разговоре с профессором Присцилла теряла свой надменный тон и ярилась – слишком уж неуязвимым выглядел оксфордский профессор, не поддавался пришпиливанию.
– Как это мелко, – сказал Адриан лениво. – Я видел, как вы с музыкантом ели из одной банки. И предположил, что все левые делятся своим имуществом.
– Но не с паразитами вроде тебя!
– То есть вы, марксисты-маоисты, делитесь едой избирательно? С теми, кто делает инсталляции из ржавых банок – да? А с голодными профессорами истории – нет? Тогда какая же в этом социальная справедливость? Это тот же расизм, просто классовый.
– Замолчи, демагог! Зачем с тобой делиться, если ты из богатой семьи! Сам ты сроду глотком воды не поделишься.
– Так я же не марксист, – резонно заметил грушевидный Адриан, – я либеральный мыслитель.
– Колонизатор!
– Прекратите орать, – это зашевелился на полу лысый актер. Он сел, почесал лысину. Первым делом, так уж он привык, актер обозрел свой иконостас, полюбовался на любимые кадры, вооружился сценическими воспоминаниями и принял значительный вид. – Театр снился. Вернусь – буду Отелло играть.
– Почему Отелло? – спросил я.
– Причина имеется, – сказал он значительно.
– А вы из какого театра? – робко спросила жена.
– Таганка, – сказал лысый актер. – Знаете такой театр?
– Москвичи мы, – обрадовалась жена. – Зачем вы Таганку-то бросили?