Автопортрет с двумя килограммами золота - Страница 5
В новой комнате я любил запираться во второй половине дня, любил смотреть на улицу через единственный квадратик стекла, ибо остальную часть окна я заколотил фанерой. Прежде чем залезть под одеяло, я запасался турецкой халвой и шоколадом. В эту пору дня я любил также, предварительно заперев дверь, разглядывать свои сокровища, пересыпать из одной руки в другую, рассматривать и пересчитывать. Мои сокровища состояли из нескольких горстей золотых монет, из золота в литых и дутых изделиях, из нескольких драгоценных камней. Я приобрел для себя также нитку прекрасно подобранного жемчуга, которую носил на шее; мне нравилось, разговаривая с людьми, нащупывать ее под пиджаком. И так вот, сочетая золото мечты с настоящим золотом, бывший переводчик Райнера Марии любил минутку подремать.
В прекрасный мартовский день, проснувшись в свой обычный послеобеденный час, я внезапно увидел перед собой Лопека — должно быть, он только что вошел. Я быстро накрыл газетой сокровища, лежавшие на стуле рядом с халвой. Появление Лопека было тем более удивительным, что он никогда без меня не выходил из подвала. Я сперва проверял, нет ли кого-нибудь на лестнице, и, прежде чем вывести его из каморки, пускал в ход целую систему сигнализации. Впрочем, днем он не высовывал носа из подвала: обычно я выводил его ненадолго поздней ночью, а потом провожал назад. Он говорил тогда: «Фараон удовлетворял свои потребности на рассвете, а я поздней ночью». Вид у него был ужасный. Впервые за долгое время я смотрел на него при свете дня. Он постарел, осунулся.
— Послушай, я больше не могу, — плаксиво заговорил он, присев на кровати.
— Лопек, что ты?
— Послушай, я действительно больше не выдержу.
— Лопек, — крикнул я, — что с тобой? Ты забываешь, какие настали времена для честных людей, ведь все мы теперь отчаянно страдаем. Разве ты знаешь, как теперь люди страдают? Сидишь в подвале с курами и ничего не соображаешь. Никто больше не может. Покажи мне человека, который еще может. Но каждый должен и старается как-то продержаться. Лопек, не будь бабой!
Я высказал это с таким жаром, что он на мгновение смешался.
— Во что превратилась моя квартира…
— Какая квартира? — удивился я.
— Моя квартира. Как она выглядит! Как она выглядит! Американские бюро ты сжег в печке! Топишь мебелью!
— Опомнись! Люси тебе не жаль, а американские бюро жаль. Мир горит, весь мир пошел на топливо, а тебе жаль бюро! Люди гибнут, как мухи, а ты думаешь о квартире, о стульях! Что ты за человек!
Он смущенно смотрел на меня; обычно я позволял ему отвести душу, но теперь я был раздражен, потому что он застал меня в момент, когда я нежил мои сокровища, — я прикрыл их газетой, но его взгляд сам собой падал туда. Хотя Лопек сохранил свою мощную тушу, лицо его теперь сморщилось, жалкое личико торчало над складками шеи — бедное, отощавшее, землистое, а глаза у него гноились, глаза старой курицы.
— Ты среди бела дня показался на лестнице, не знаю, что теперь будет. Может, тебя кто-нибудь увидел?
— Мне уже все равно!
— Только, пожалуйста, не говори: «Мне уже все равно»! Ты сам знаешь, что это неправда!
Он смотрел в сторону, но я был убежден, что если он даже и не смотрит на мои сокровища, то все-таки видит их. У меня на совести были грешки в отношении Лопека, и это, естественно, еще больше меня раздражало. По законам подпольной торговли Брах считался его источником, и с каждой сделки с Брахом я обязан был выколачивать долю и Лопеку, но как раз в этот период забрали Люсю и Лопек потерял всякий интерес к торговле, к ударам, к заработку. Он впал в апатию и, чтобы прокормиться, время от времени просил меня продать какие-нибудь домашние вещи. Называл меня могильщиком династии Клаар, но о торговле больше не помышлял.
— Я не вернусь к курам! — заявил он. — На ночь останусь наверху.
— Очень хорошо. Но послушай: ты ведь не прописан, не берешь в общине хлебных карточек, нигде не взят на учет… Не знаю, как теперь будет. Собственно, получается так, словно тебя нет в живых.
— Ну, так я им не понравлюсь, когда они придут, и они меня не возьмут… Здесь я тоже не намерен оставаться. Я хочу уехать.
— Куда? В Варшаву?
— Поеду в Варшаву.
— Там у тебя есть кто-нибудь?
— Нет, но здесь я больше не выдержу. Помоги мне, Зенек, переговори с Мацёнговой.
— Гм… С тобой будет нелегко. В поезде каждый прицепится. У тебя такой живот.
— Не такой уж у меня живот, я ведь похудел.
— Тебе кажется, будто ты похудел. У тебя живот величиной с два корца картошки.
— Разве я не похудел? Что же мне делать?
— Что делать? Ты средь бела дня показался на лестнице!
Вскоре, однако, гнев мой остыл, и я даже похвалил Лопека за то, что он средь бела дня отважился выйти. Я одобрил также его план отъезда и решение остаться в квартире. Мы условились, что до отъезда я буду запирать его в моей прежней комнате.
Улыбаясь Лопеку, я стал прятать свои сокровища.
— Не всем в наши дни не везет, — заметил он, также улыбаясь.
— Что ты! Не хочешь ли ты сказать, будто мне везет?
— А что?
— Тебе кажется, будто одного жалкого браслета достаточно для счастья человека.
— Одного?
— Ну, двух, трех! Если только человек не сидит в прачечной, так тебе сразу кажется, будто он счастлив.
— Какие у тебя могут быть огорчения?
— Какие? Вот тебе и на — какие! Петух поет и к перемене погоды, и оттого, что он петух. Петух страдает, как петух, а человек страдает, как пету… как человек, хотел я сказать. Слушай, я ужасно мучаюсь.
— Ты?
— Я. Ничего ты не знаешь!
— Не знаю.
— Не знаешь и не будешь знать, — засмеялся я. — Ох ты! Толстяк, толстяк, ничего ты не знаешь о том, как чудовищно я страдаю. Даже сказать тебе не могу.
— Женщина?
— Женщина! Признавайся, как ты узнал? Немедленно скажи!
— Ох, ты страдаешь и смеешься. Ну, какие это страдания.
Лопек кивал головой, а я заканчивал свой туалет. В тот день я как раз решил отправиться к источнику величайших моих страданий за последнее время.
5
Я бежал к Карле Пепш.
Хоть я и смеялся, но нисколько не преувеличивал, когда говорил, что страдаю. Я действительно страдал из-за источника, о котором до сих пор не упоминал. Собственно, следовало бы говорить о салоне Карли Пепш: у нее на квартире торговал весь город Z.
Торговля здесь ни капельки не была похожа на торговлю в других местах. За чашкой крепкого чая, за рюмкой ликера, в промежутках между двумя великолепными беседами спускали меховую шубу, обменивали сотню долларов, предлагали какой-нибудь «блаувейс»[4], или камушек с легоньким лимончиком. Торговали здесь, соблюдая видимость светских приличий и в присутствии красивейших женщин города. У других моих источников комнаты, даже стены дышали смертью, безобразные, холодные, угрюмые, с ужасными запахами. Новые купцы, которые занялись торговлей с недавних пор, тоже не отличались особой требовательностью, прозябали в своих годами не проветриваемых клетушках, провонявших капустой и корейкой. Зато у Карли квартира была очаровательная, теплая, женственная, ничуть не похожая на квартиру, из которой владелец ее выйдет завтра за сигаретами и больше не вернется. Здесь не чувствовалось никакой растерянности, напротив, две комнатки были обставлены богато, щедро, настоящий антиквариат, ковры, картины Фалата и Вычуловского. В квартире пахло деньгами, нажитыми за десятки лет, а не деньгой, добытой вчера. Здесь, сидя в мягких креслах, чиппенделях, торговали, отнюдь при этом не пренебрегая высокими художественными, эстетическими и политическими проблемами. Не смогу сказать, что сильнее меня поразило: квартира или Карля Пепш, ибо я, понятно, с первого взгляда как сумасшедший влюбился в Карлю. Впрочем, для меня Карля в самом деле была прекраснейшей женщиной на свете; с тех пор как я себя помню, именно такая красота больше всего меня пленяла. Карле было самое большее лет двадцать семь; подобно тому как каштан или клен бывает красивее всего не тогда, когда цветет, а осенью, да и то не осенью, а в течение одного осеннего дня, и даже не в течение всего дня, а в течение одного часа, когда все листья одинаково желтые, без малейшей примеси другого цвета, и потому кажутся даже ненастоящими, неживыми, ведь живой цвет — это цвет перемешанный, — так и женщины, достигнув двадцати семи лет, обладают чем-то таким, чего у них потом никогда уже не будет. Впрочем, возможно, что я сочинил эту теорийку под влиянием Карли. И меня ошеломила не только ее красота, но и сила. Карля была среднего роста, чуть повыше меня, потому что я низкорослый, крепко сложена, а у меня сложение нервное, слабое, шатенка, а я брюнетик, мелкий, невзрачный брюнетик; львиная грива обрамляла решительно очерченный овал ее лица с чуть-чуть слишком высоким лбом, но такие именно лбы я боготворю, высокий лоб превращает лицо в храм; глядя на высокий лоб, сразу вспоминаешь небо. Под этим мыслящим лбом горели глаза, казалось бы слишком темные, не в тон основным краскам лица, но именно этот неожиданный цвет глаз придавал ей загадочность. Носик у нее был небольшой, изящной формы, рот, быть может, не слишком выразительный, с расплывчатой линией губ, но такие рты говорят об отсутствии истеричности. Подбородок ее также выражал силу, которую я боготворю в женщинах, ведь им она нужнее, чем мужчинам, поскольку женщинам достаются самые трудные испытания. Вся ее фигура дышала силой; я страстно любил смотреть на Карлю, наблюдать, как она всеми порами впитывает жизнь. Внезапно, во время разговора, она могла вся вспыхнуть, уловив краем уха ржание лошади где-то за окном, на улице. Она видела и слышала в два раза быстрее, чем окружавшие ее люди, все чувства у нее были острее, я бы сказал даже, что она жила острее. И еще кое-что я боготворил в Карле — ее ум; по складу ума люди отличаются друг от друга еще сильнее, чем чертами лица. Она все знала, обо всем слышала, по каждому вопросу могла высказаться, правда, ее высказывания не всегда бывали глубоки, но кому нужна глубина? О, эти тонкогубые создания знают много, гораздо больше, чем обладатели чувственных ртов; если не дашь себя пожрать эротике, то можешь столько сделать, увидеть, столькому научиться на этом свете!