Арон Гуревич История историка - Страница 51
Έ августе 1970 года в Москве состоялось важное официальное событие — XIII Международный конгресс исторических наук. Обстановка для него была не слишком благоприятна — прежде всего по международным причинам. Все помнили 1968–й год, во всяком случае, на Западе помнили. Некоторые делегации просто проигнорировали конгресс в Москве.
Состав советской делегации был необычайно велик; в частности, все доктора исторических наук Института всеобщей истории были в нее включены: либо делали доклады, либо выступали в прениях. Но были два исключения: А. М. Некрич и ваш покорный слуга. Однако документ, дающий право войти в здание, у меня был. Мне хотелось посмотреть, как выглядят зарубежные историки. Я читал их работы, а с ними самими, за редкими исключениями, до тех пор не встречался, надеялся теперь познакомиться кое с кем из коллег. Интересно было послушать доклады, вообще окунуться в эту атмосферу, тем более что я не представлял себе, что это такое — всемирный конгресс историков.
Теперь я могу с полным основанием сказать: это грандиозный базар. Толчея была необыкновенная. Продуктивность таких научных заседаний, где присутствуют несколько тысяч человек, ниже нуля, научные вопросы на таких «митингах» почти не обсуждаются или обсуждаются довольно поверхностно.
В огромном конференц — зале высотного здания университета на Ленинских горах обсуждается доклад профессоров Удальцовой и Гутновой о генезисе феодализма. Я думаю: ничего себе, должен же я тут прочирикать что‑то, у меня только что книжка вышла на эту тему. Нужно же об этом сказать, попутно выяснится, что я жив еще, несмотря на творческие усилия моих коллег. Идет заседание. Огромный зал, ковровая дорожка ведет к трибуне, где сидят председательствующий — немецкий историк — и несколько сопредседателей, в том числе и наш представитель, просят в письменном виде подавать заявки на выступления. Я быстренько, по возможности разборчиво, корябаю: «Прошу дать мне слово по докладу таких‑то. Гуревич», записочку отношу в президиум.
Тотчас же ко мне подсаживается Е. И. Агаянц и с совершенно официальным выражением лица говорит:
— А. Я., вы записались выступать в прениях?
— Да.
— Так вот, ни до перерыва, ни после перерыва вам слово дано не будет.
— Warum?
— Так приказал Евгений Михайлович (E. М. Жуков был академиком — секретарем Отделения истории, директором Института всеобщей истории и председателем оргкомитета этого конгресса).
С Агаянц я вступать в дискуссию не стал, она выполняла то, что ей поручили. Не дослушав очередных прений, отправляюсь туда, где находится оргкомитет, заявляю, что у меня срочное дело. Мне сообщают, что к Евгению Михайловичу нельзя, там заседают руководители иностранных делегаций. Обратитесь к ученому секретарю. Это был А. О. Чубарьян, наш теперешний директор. Я говорю ему: «Что это такое? Обсуждается проблема, по которой я не последний специалист. Я хочу кратко, по причине строгости регламента (он таял, как снег в июле, сокращался до «-1»), высказать несколько соображений и вовсе не намереваюсь вступать с кем бы то ни было в полемику». Так я ручался, что я порядочный человек и не собираюсь класть пятна на мундиры. И тут Чубарьян произносит такие слова:
— А. Я., я всегда сочувствовал вам.
— Спасибо, Александр Оганович, — говорю я, — но, может быть, я все‑таки получу слово?
Для меня все это носит уже символический характер. Я все‑таки хочу подняться на эту трибуну. Захожу к Чубарьяну после перерыва, он сообщает, что Евгений Михайлович согласился, вышла милостивая воля. Я выступал, времени действительно было «-1», говорил ч; то‑то невнятное.
Как было уже упомянуто, в советскую делегацию не включили еще А. М. Некрича. Через несколько лет, поскольку на него был наложен полный мораторий, ему стало невмоготу, и он после долгих колебаний решился эмигрировать. Когда он получил разрешение на отъезд, его полагалось отчислить из Института. У меня с Сашей не было дружеских отношений, мы разные люди, в науке занимались совершенно разными вещами. Но увидев, что многие отворачиваются, не хотят быть замеченными около него, я счел нужным показать ему, что он не одинок, и есть люди, которые не боятся и готовы протянуть ему руку. Я стал заходить к нему домой, мы гуляли вместе, беседовали. И вот он мне говорит: «Слушай, мне передали, что вчера был актив Института всеобщей истории, посвященный моему делу. Я ни с кем не связывался. Ты мог бы узнать, что там происходило?». Прихожу в Институт. Первый, кого я встречаю, — C. Л. Утченко, заведующий сектором древней истории, доктор исторических наук, известный специалист по Древнему Риму. Я рассказывал о моей схватке с Минцем, когда в давние времена поступал в аспирантуру, — я кричал об антисемитизме, а он кричал про интернационализм. Так вот, свидетелем этой нашей схватки был Сергей Львович Утченко. С тех пор прошло много лет. Я говорю:
— Сергей Львович, вчера состоялось сборище, Некрича прорабатывали, что же там происходило?
— Да, было.
— Крики о предательстве были? Кто же особенно отличился?
Он смял этот разговор, показался мне каким‑то вялым, скучным. В коридоре встречаю еще кого‑то и говорю: «Что это с Утченко, может быть, заболел?» И слышу в ответ: «Так он же громче всех вчера кричал». Это меня поразило, я знал: Утченко не мог искренне верить, что человек, совершающий поступки, подобные поступкам Некрича, действительно является изменником, предателем, он прекрасно все понимал. И что же? Разгадка оказалась простой: на следующей неделе предстоял ученый совет, на котором его должны были переизбрать на пост заведующего сектором истории Древнего мира.
Такова была атмосфера начала 70–х гонцов. Но поворотным моментом, усилившим реакцию, стали события 1968 года. Что означало заявление чехов о «социализме с человеческим лицом»? Значит, тот социализм, в котором мы сидим, не человеческий? Кто же мы такие? Естественно, что власти предержащие этого выдержать не могли. Движение лавины, начавшееся еще до Пражской весны, теперь усилилось. Сталинисты подняли головы, явно брали верх, и уже шла речь о том, что на очередном съезде партии они будут реабилитировать дорогого их сердцу Сосо.
Ситуация в Институте, как и вообще в исторической науке, была очень сложная, напряженная, многие дрожали и трепетали. Прихожу в Институт, сижу в одиночестве, входит мой коллега. Я говорю:
— Что с тобой, на тебе лица нет.
— Знаешь, я иду по коридору, навстречу директор Института (это была 3. В. Удальцова). Я говорю ей: «Здравствуйте, Зинаида Владимировна», а она еле кивнула и прошла. И руки не подала. За этим что‑то кроется. Что бы это могло быть?
— Ну, знаешь, положение безвыходное. Пойди купи веревку, намыль ее и в сортире повесься.
Вспоминаю такой эпизод. Во время войны между Израилем и арабскими государствами 1973 года в партбюро нашего Института стали по одному приглашать евреев — членов партии и участников Великой Отечественной войны; предлагали подписать письмо, в котором от их имени осуждалась, как там было сказано, израильская агрессия против миролюбивых арабских соседей.
И вот, как мне передавали, произошли, один за другим, три эпизода с тремя вызванными туда лицами. Я не буду называть их имена — речь не о лицах, а о ролях, которые каждый из них сыграл в этом малопристойном действе. Первый приглашенный прочитал текст письма и объяснил тем, кто требовал от него подписи, почему он отказывается этот документ подписать. На том расстались. Входит другой, читает предложенный документ, говорит: «В эти игры я не играю», и уходит без объяснений. Наконец, входит третий, читает письмо; как мне передавали, краснеет, зеленеет, бледнеет и подписывает его. Можно обойтись без комментариев.
Приходят на ум слова классика: в числе человеческих пороков один из самых главных — трусость.
Ведь это уже не 40–е годы, а они по — прежнему боялись.
Конечно, были люди, которым действительно приходилось бояться. Вот потрясший меня эпизод, случившийся несколько позднее, в начале 80–х годов. Виктор Михайлович Холодковский был удивительный человек. Внешне он напоминал нескладную фигуру, какой Кукрыниксы изображали Дон Кихота. И в нем было что‑то донкихотское. Он занимался новейшей историей Финляндии и написал монографию, в которой не мог обойти такого печального, дикого, страшного эпизода, как «зимняя война» с Финляндией 1939–1940 годов. Он мне рассказывал буквально со слезами на глазах, что с ним делали в издательстве: заставили кромсать рукопись по — живому, глава о войне была просто аннигилирована. Книга вышла изувеченной. Но этим не кончилась его история. Виктор Михайлович был неисправим.