Армагеддон в ретроспективе - Страница 11

Изменить размер шрифта:

— Я рожден для боя! — вскричал капитан. — У меня внутренности ржавеют!

— Капитан, — продолжил я, — все, ради чего стоит воевать, уже было завоевано. У нас есть мир, у нас есть свобода, все кругом как братья, у всех есть хорошее жилье и цыпленок по воскресеньям.

Но он не слышал меня. Он шел к линии огней, где луч машины времени терял свою силу, где дым от огней был самым густым.

Перед тем как исчезнуть в тысяча девятьсот восемнадцатом навсегда, Порицкий остановился. Посмотрел на что-то внизу, может, увидел на ничейной земле птичье гнездо или маргаритку.

Но он нашел нечто другое. Я приблизился к нему и увидел: капитан стоит над воронкой от бомбы из тысяча девятьсот восемнадцатого, а мне казалось, что он висит в воздухе.

В этом несчастном окопе было два трупа, еще двое живых — и все забрызганы грязью. Насчет покойников я сразу понял: одному оторвало голову, а другого разорвало надвое.

Если у тебя есть сердце и в завесе дыма ты натыкаешься на такое, вся Вселенная расплывается у тебя перед глазами. Армии мира больше не было, не было вечного мира, не было и Луверна, штат Луизиана, не было больше машины времени.

Во всем мире остались только Порицкий, я и этот окоп.

Если у меня когда-то будет ребенок, я вот что ему скажу.

— Ребенок, — скажу я, — никогда не балуй со временем. Сейчас пусть будет сейчас, а тогда — тогда. А если когда-то заплутаешь в завесе дыма, сиди смирно и жди, когда дым рассеется. Сиди смирно, ребенок, и жди, пока не увидишь, где ты был, где есть и куда собираешься идти.

Я бы встряхнул его.

— Ребенок, — сказал бы я. — Ты понял меня? Ты папку слушай. Он знает, что говорит.

Да только откуда же у меня возьмется ребенок? А ведь как хочется его пощупать, понюхать, услышать. Нет, шалишь, ребенок у меня будет.

Было видно, что четверо бедолаг из тысяча девятьсот восемнадцатого пытались из этого жуткого окопа куда-то уползти, как улитки в аквариуме. От каждого из них тянулся след — от живых и от мертвых.

Тут в окоп влетел снаряд — и разорвался.

Когда комья земли, порхнув к небу, упали назад в окоп, в живых там оставался только один.

Он перевернулся с живота на спину и беспомощно раскинул руки. Казалось, предлагал тысяча девятьсот восемнадцатому всю свою плоть — мол, если уж так хочешь меня убить, бери и сильно не напрягайся.

И тут он увидел нас.

Его не удивило, что мы словно висели над ним в воздухе. Его уже ничто не могло удивить. Как-то медленно и неловко он вытянул винтовку из грязи и навел ее на нас. При этом улыбнулся, будто знал, кто мы, и никакого зла причинить нам он не может, и вообще все это — большая шутка.

Ствол винтовки был забит грязью, и шансов пробиться сквозь нее у пули не было. Винтовка взорвалась.

Но и это не удивило его, казалось, даже не причинило ему вреда. Он откинулся назад и тихо умер — с улыбкой на лице — такой же, с какой встретил всю эту шутку.

Артобстрел тысяча девятьсот восемнадцатого прекратился.

Кто-то где-то вдали свистнул в свисток.

— О чем вы плачете, солдат? — спросил Порицкий.

— Я и не знал, что плачу, капитан, — ответил я. Кожа у меня натянулась, глаза горели, но я и понятия не имел, что плачу.

— Плачете, и уже давно, — сказал Порицкий.

Тут я, шестнадцатилетний переросток, заплакал по-настоящему. Я сел на землю и поклялся, что не встану, даже если капитан пнет меня ногой в голову и вышибет все мозги.

— Вон они! — вдруг яростно зарычал Порицкий. — Смотрите, солдат, смотрите! Американцы! — Он поднял пистолет и выстрелил в воздух, будто на Четвертое июля. — Смотрите!

Я посмотрел.

Казалось, луч машины времени пересекли, наверное, миллион человек. Они явились из ниоткуда на одной стороне и растаяли в ничто на другой. Глаза их были мертвы. Они передвигали ноги, как заводные игрушки.

Внезапно капитан Порицкий вцепился в меня и потащил за собой, будто я вообще ничего не весил.

— Вперед, солдат, мы идем с ними! — вскричал он.

Этот маньяк хотел протащить меня через линию сигнальных огней.

Я извивался, кричал, пытался укусить его. Но было поздно.

Сигнальные линии исчезли.

Исчезло вообще все — остался только тысяча девятьсот восемнадцатый.

Я перебрался в тысяча девятьсот восемнадцатый навсегда.

Тут артиллерия грянула снова. Полетела сталь и фугасные бомбы, а я весь превратился в плоть, и тогда было тогда, и сталь встретилась с плотью.

Наконец я проснулся.

— Какой сейчас год? — спросил их я.

— Тысяча девятьсот восемнадцатый, — ответили они.

— А где я?

Они ответили: в соборе, который превратили в госпиталь. Жаль, что посмотреть на этот собор я не мог. Эхо доносилось откуда-то с большой высоты, и я понимал — собор гигантский.

Я не был героем.

Окружали меня сплошь герои, мне же похвастаться было абсолютно нечем. Я никого не проткнул штыком, никого не застрелил, не бросил ни одной гранаты, не видел ни одного немца, кроме тех, что лежали в том жутком окопе.

Надо бы героев помещать в отдельные госпитали, чтобы не находились рядом с такими, как я.

Когда ко мне подходит кто-то, кто меня еще не слышал, я сразу сообщаю, что я участвовал в войне всего десять секунд, а потом в меня попал снаряд.

— Для победы демократии во всем мире я не сделал ничего, — говорю я. — Когда меня шибануло, я сидел и плакал, как малое дитя, и собирался пришить собственного капитана. Не убей его пуля, его убил бы я, а он, между прочим, был мой соотечественник, американец.

И ведь убил бы.

И добавляю: будь у меня хоть малая возможность, я бы тут же дезертировал в свой две тысячи тридцать седьмой.

С точки зрения военного трибунала тут сразу два нарушения.

Но всем тамошним героям было наплевать на это.

— Ладно тебе, приятель, — говорили они, — ты давай рассказывай. Если кто-то захочет отдать тебя под трибунал, мы поклянемся, что видели, как ты убивал немцев голыми руками, а уши твои изрыгали огонь.

Им нравится, когда я рассказываю.

И вот я лежу, слепой, как летучая мышь, и рассказываю, как я меж ними очутился. Говорю все, что ясно содержится в моей голове: Армия мира, все кругом братья, вечный мир, никто не голодает, никто ничего не боится.

Так ко мне и прилепилась моя кличка. Ведь никто в этом госпитале не знал, как меня по правде зовут. Уж не помню, кто был первый, но теперь все меня только так и зовут: Великий день.

Марк Воннегут

Вступление

Я больше доверяю написанному мною, как, мне кажется, и другие, когда говорю голосом жителя Индианаполиса, где и живу на самом деле.

С тем же успехом мы могли бы швыряться пирожными с кремом.

КУРТ, ОЦЕНИВАЯ ЧИСТЫЙ ЭФФЕКТ АНТИВОЕННОГО ДВИЖЕНИЯ ВО ВРЕМЯ ВЬЕТНАМСКОЙ ВОЙНЫ

Писать — было для отца духовным упражнением, единственным занятием, в которое он по-настоящему верил. Он хотел, чтобы все в жизни наладилось, но никогда не считал, что его писания всерьез повлияют на ход событий. Его образцами были Иона, Линкольн, Мелвилл и Твен.

Отец постоянно работал над своими текстами, снова и снова бормоча себе под нос то, что уже сделал, покачивая взад-вперед головой, помогая себе жестами, меняя тональность и ритмику слов. Потом останавливался, задумчиво выдергивал из пишущей машинки почти чистый лист, комкал его, бросал в корзину — и начинал все сначала. Мне казалось, что для взрослого человека он очень странно распоряжается своим временем, но я был всего-навсего ребенком и мало понимал в жизни.

У него было обостренное чувство языка. В восемьдесят с лишним лет отец все еще быстро решал кроссворды из «Нью-Йорк тайме», орудуя перьевой ручкой и никогда не обращаясь за помощью. Стоило мне сказать ему, что глагол обычно стоит в конце, он с ходу начал переводить мои домашние задания по латыни, хотя латынь не изучал никогда. Все его романы, речи, рассказы и даже комментарии на суперобложке были выписаны самым тщательным образом. Человек, полагающий, что шутки или эссе Курта давались ему легко или вообще представляли собой экспромт, никогда не пробовал писать.

Оригинальный текст книги читать онлайн бесплатно в онлайн-библиотеке Knigger.com