Арифметика любви - Страница 17
Так они переговаривались, сидя еще голенькие, у ив, — похожие. И становилось им понемногу весело.
— А ты дома все-таки скажешь? — спросил Леша, натягивая сухие, только немного сморщенные, штанишки.
— А что скажу? Я ведь не знаю, что это было… Вдруг сдвинула, сурово и строго поглядела:
— Одно знаю, и ты помни, на носу заруби: ты в страшном грехе, в страшное искушение впал. Да кто ты, чтобы по водам ходить? Да как ты смеешь на чудеса посягать. И с палкой твоей, с крючком… все брось, слышишь. Обещаешь? Это бес тебя за ногу потянул, чтобы потопить без покаяния!
Леша струсил.
— Обещаю! Может, и правда он смутил. А ты меня, значит, спасла, — вытащила.
Они уж добрались до парка, к дому подходили.
— Я? Тебя? — Произнесла Анна в раздумье. — Должно быть, а только если рассудить, — я никак не могла тебя вытащить. Ты с мостика пошел, сразу в самое глубокое, да и лодка еще не тут ведь была, да и плавать я не умею. А мы с тобой вот где очутились, — на том берегу, под ивами. Видишь, я совсем не могла.
— А как же?… — начал Леша и раскрыл рот. — Что же, по-твоему, было?
Анна не ответила. Но она знала, что это было. Было — чудо.
ВОПРОС
I
Не у самой саламандры (это не камин!), а чуть поодаль, у круглого столика, сидели две старухи.
Зимний день темен. Старухи и присоединились к окну с вязаньем, хотя от окна дуло. Но не зажигать же с этих пор лампу над обеденным столом. Привычка за эти годы, — мысль о каждом лишнем франке.
Обеденный стол был тут же, в тесной комнатке. У двери — диван, под серым ковром. В окне, в сером свете, серели крыши.
— Сейчас придет, — сказала первая старуха, — semaine anglaise [16]у них.
Другая ничего не ответила. Только вздохнула. Старухи были разные. Одна — прямая, сухая, со строгим, даже высокомерным лицом, с темными волосами, которые лишь на висках отливали серебром. Складки ее черного платья, сильно поношенного, лежали около нее как-то особенно прямо и благородно. Другая, совсем белоголовая, и вся измученная: маленькое желтое личико, чуть согнутые плечи под темной шалью.
Они могли казаться одного возраста. Да и какой возраст у старух! Между тем, это мать и дочь; и дочь — вторая, измученная, с седой головой.
Щелкнул ключ в передней. Очень молоденькая, но статная, высокая девушка быстро вошла в комнату, бросила на диван портфель и, не скинув легкого пальто и шапочки, подбежала к старухам:
— Вот оне, mes bonnes mamans! [17]Да что вы в темноте? Подождите, перецелую вас — и лампу! Нельзя же глазки портить!
Целовала обеих, потом присела на пол около матери, седой Марьи Константиновны.
— Тебе холодно, мама? — болтала она, теребя шаль. — Здесь такая жара! Grand mere [18], я не раздеваюсь, побегу сейчас купить что-нибудь к обеду, Владимир сказал, что приедет в семь.
— Суп есть, — сказала бабушка, улыбаясь. Ее лицо потеряло строгость, да и трудно было без ласки смотреть в сияющие Варины глаза.
— Знаю, знаю! И все есть, вы уж, bonne maman, обо всем позаботились, я только за котлетками… Это мама моя рассеянная, ни дней, ни чисел, ни часов не знает, все думает о чем-то, думает… Но пусть, она и так хороша!
Варя прижалась к матери.
— Ах, как славно, что вы обе со мной! И что мы так и будем всегда вместе. Владимир сам сказал, прежде, чем я рот успела раскрыть, что мы с вами вместе жить будем. Сам понял, что иначе невозможно. Побольше квартиру, теперь их много в Париже… Он уж присмотрел одну, сегодня расскажет.
— Постой, Варя, — проговорила вдруг Марья Константиновна, выпрямившись и глядя в счастливое лицо дочери. — Ну, а если бы Владимир Иванович не согласился?
— Он? — Варя пожала плечами. — Я же тебе говорю, что он сам, сам хочет… Если б нет, это просто был бы не он…
— Да, но ты представь на минуту… Ну, не он, ну, если б ты не его, другого полюбила?
Варя рассмеялась.
— Мама, какие ты пустяки болтаешь! Как это я могла полюбить не его, а другого? Ты меня, просто, не знаешь? Я ни теперь, ни после, никогда уж не могу себе представить, что не люблю Владимира, или что люблю не его. Я такая… старинная, должно быть. Вот grande меня, верно, понимает.
— Знавала. А, впрочем, всяческие в мое время были, — улыбнулась Антонида Петровна. — Что ты, Мариша, девочку тревожишь, если, да если… Любит она, человек, сама видишь, прекрасный, ну и слава Богу. Поцелуй меня, прелесть моя, и беги за котлетками.
Когда Варя, опять просияв, исчезла, старуха-мать поднялась, аккуратно сложила работу еще красивыми руками, зажгла свет. Дочь сидела неподвижно, опять сгорбясь…
Антонида Петровна сжала губы. Покачала головой.
— Тебе нездоровится, Мари, что ли? Вот уж сколько дней замечаю: сама не своя. Враг ты ребенку собственному? Скажите, жених дочернин разонравился. С чего бы? Радовались все, да и не понапрасну, и вдруг — нервы у мамаши. Роду, что ли, он не знатного? Так это, матушка, нам бросить пора. Какая теперь знать! Я и в прежнее время этим не кичилась. Твой барон, если с нашим родом сравнить, что он был такое? Я слова не сказала. А несчастлива ты с ним была, — это уж от человека. Мне он никогда не нравился. Да и тебе самой не очень. Так, сдурила. Сама потом и каялась.
— Мама, что вы… — слабо остановила ее Марья Константиновна. — Я и не думала этого о… Владимире Ивановиче. А вот… не стар ли?
— Ста-ар? Ты, право, не в себе, моя милая. Человеку сорока нет, а на вид много 30–34, - и стар! Да на них оглядываться на улице будут, такая парочка! Варюша статная, крепкая, вся в меня! Я моложе ее венчалась, а мне меньше двадцати двух никто не давал. Скажите, стар! Ты бредишь, душа моя!
Марья Константиновна попыталась еще что-то сказать, но старуха ее оборвала:
— Да нечего разговаривать. Попробуй, убеди Варю отказать ему. Или сама откажи. Всякий подумает, я первая, что ты сошла с ума, собственную дочь убить хочешь.
Марья Константиновна сбросила шаль, выпрямилась в кресле, провела рукой по белоснежным волосам и заговорила твердо, голосом человека, вдруг на что-то решившегося.
— Мама, сядьте. Так, хорошо. Послушайте: ведь вы не знаете, ведь не можете же вы не знать, что Варя — не дочь барона?
Остановилась, глядя на мать. Та молчала.
— Ну, да, конечно, знаете. Вы же знаете, в каких я с ним отношениях была, когда приехала тогда летом к вам, в Красный Кут. Мы уж чуть не год с бароном не видались; о разводе я мечтала; да, все равно, никогда бы и не встретилась больше с ним, если б не эта телеграмма…
Она перевела дух и продолжала:
— У него был удар. А в день моего приезда — второй. Прожил еще четыре месяца, без ног, почти без языка. Конечно, я не могла оставить его. Да вы его видели! А через три месяца после его смерти родилась Варя.
Опять перевела дух, но тотчас же снова заговорила, спеша:
— Вы меня ни о чем никогда не спрашивали, я была благодарна, я могла забыть… Варя — только моя, моя и ваша. Но теперь я скажу. Помните, в то лето, в Красном Куте, у вас, какая я была сумасшедшая? По дням пропадала одна, на Красавчике… Верст за 20 и больше заезжала, сама не знаю, куда. И раз, в сумерках… у меня подпруга ослабела… Студент молодой, совсем мальчик… Не знаю, откуда, в глухом месте. Помог. Ну, вот… И после я туда приезжала… к нему. Там, в лесу, заброшенная избушка была. Я не знаю, где это, очень далеко от нас. Дорогу я по памяти находила. А потом эта телеграмма из Петербурга.
— Он знал о ней? — отрывисто спросила мать.
— Он ничего не знал, ничего! Только мое имя — Мария. А я и этого не знала. Мы оба не хотели. Я его звала: Вова. Он был такой мал… такой совсем мальчик. Потом сразу эта телеграмма, вечером… В ночь я уехала. И все.
Замолчала. Молчала и мать. Прошло минуты две. Наконец, спросила настойчивым шепотом:
— И все?
— А теперь… — Но Марья Константиновна не могла продолжать. Закрыла лицо платком и заплакала, тихо вздрагивая.