Антон Чехов. Роман с евреями - Страница 9
И свою попытку заглянуть в близкое и далекое будущее — свое и такой близкой и желанной красавицы Дуни Эфрос — он не связывал с судьбами государства российского.
Первый его вопрос к оракулу: «Хватит мужества у богатой жидовочки принять православие со всеми последствиями!»
Вряд ли Чехова в данном случае волнуют отношения Дуни с ее семьей, поскольку ее отец — почетный потомственный гражданин города Москвы Исаак Эфрос был просвещенным человеком и активным сторонником языковой и культурной ассимиляции. Правда, эту ассимиляцию ему хотелось бы связать с сохранением религиозного и национального еврейского уклада, но для родной и любимой дочери он, вероятно, сделал бы исключение. Чехов же думал, во-первых, о том, как впишется Дуня в его семью, а во-вторых, как она сама будет себя чувствовать в этой чуждой ей среде и не будет ли для нее вечным укором «измена» «своим».
Второй вопрос к оракулу был таким: сколько может продлиться и чем кончится его брак с Дуней?
Ответ на этот вопрос Чехов дает сразу: «Я с ней разведусь через 1–2 года после свадьбы, это несомненно». Оставался только вопрос, как произойдет этот разрыв?
Поиск ответов на все эти вопросы отразился на творчестве Чехова 1886–1888 гг., начиная с пресловутой «Тины», где Сусанна уже в первом же разговоре с незнакомым человеком заявляет о том, что хотя она «еврейка до мозга костей» и «без памяти» любит Шмулей и Янкелей, но ей противна в «семитической крови» «страсть к наживе», и тут же сообщает о своих хождениях в церковь, о любви к русским и французам. И над всеми этими откровениями еврейской шлюхи — картина «Встреча Иакова с Исавом», Исавом, продавшим первородство за чечевичную похлебку и возненавидевшим за это свой же народ. Обреченная на увядание бесплодная Сусанна символизирует те самые последствия, о которых писал Чехов Билибину.
Однако такой максимализм Чехова-человека не вполне удовлетворяет Чехова-художника, и он обращается к более подробному исследованию столь сильно волнующего его отказа от своих истоков. Рассказ, содержащий это исследование, озаглавлен им по народному названию растения, в определенный момент отбрасывающего свои корни и пускающегося в казалось бы бесцельные странствия, — «перекати-поле» (хотя в Природе нет ничего бесцельного!).
Русско-еврейские и еврейско-русские литературоведы уже многие годы силятся доказать, что «в еврейских фигурах у Чехова концентрирована огромная отрицательная энергия; что он негодует, содрогается от отвращения, смеется гневным смехом…», и все это от переживаний по поводу судеб «русской культуры» — в действительности глубоко ему безразличных, поскольку он инстинктивно с первых творческих шагов ощущал наднациональность своего дарования. Не понимая этой вселенской сущности Чехова, «исследователи» от его имени приписывают ему чувства «омерзения», «тревоги», сознания «опасности», исходящей от бывшего Исаака, а ныне Александра Иваныча, его случайного сожителя по гостиничному номеру.
Гораздо глубже понимал Чехова его младший современник и один из столпов сионизма Владимир (Зеев) Жаботинский: «По существу же был Чехов наблюдатель, не ведавший ни жалости, ни гнева, и не любивший ничего, кроме увядающей красоты «Вишневого сада», поэтому еврейские фигуры, изредка попадающиеся в «Степи», «Перекати-поле», «Иванове», написаны с обычным для этого художника правдивым безразличием» («Русская ласка», 1909).
И действительно, Чехову глубоко безразлична личность и судьба Александра Иваныча из «Перекати-поля», и он правдиво и отстраненно излагает его историю. Его интересует лишь один вопрос: зачем повзрослевший мальчик из еврейского местечка в Могилевской губернии, из большой семьи, все время возвращавшийся к мысли: «сестра, должно быть, уже вышла замуж», живущий в двух мирах — в мире сегодняшнем и в мире воспоминаний, — переменил свою веру? И Чехов буквально допрашивает своего сожителя, но не получает вразумительного ответа, поскольку декларации «Александра Иваныча» по поводу кончины иудаизма и о том, что «Новый завет» есть естественное продолжение «Ветхого», для Чехова — пустой звук, абракадабра, лишенная всякого смысла. Решить этот вопрос Чехов оставляет читателю, рассчитывая, что он, этот читатель, знает и о принятом в 1882 г. имперском запрещении евреям проживать в сельских местностях даже в черте оседлости, превратившем их местечки в средневековые гетто, и о введенном в 1886 г. ограничении приема евреев в высшие учебные заведения, куда так стремился Александр Иваныч. Рассчитывал он и на то, что его читатель имеет некоторое представление об этих местечках. Сам Чехов в те годы еще не пересекал черты оседлости, и не исключено, что образ местечка, воссозданный им несколькими штрихами в письме к П.Сергеенко от 5 марта 1889 г., возник под впечатлением рассказа Александра Иваныча: «Воображаю я эту Ивановку… Шмули, шмули, шмули без конца… Площадь бурая от навоза, садов нет, реки нет, синагога, церковь с ржавой крышей… А главное — глубокий, глинистый, невылазный овраг, отделяющий Ивановку от мира…» Желание покинуть такое место и уйти за невылазный овраг в расположенный за ним мир для любого человека является, по мнению Чехова, нормальным, здоровым и, главное, — законным и не нуждающимся в оправдании.
Но есть в рассказе «Перекати-поле», закамуфлированном подзаголовком «Путевые наброски», еще один глубоко законспирированный сюжет. Обозначить его можно как «Путешествие в глубины собственной души», одним словом — «самопознание», и те, кому откроется эта сторона повествования, прикоснутся к гениальному образцу исповедальной прозы. Рассматривая «Перекати-поле» в контексте жизни Чехова, отметим, что в Святые Горы он попал после утомительного двухдневного путешествия по всяким веткам Донецкой железной дороги. За первый день он к семи часам вечера добрался до Краматорска, вокзал которого встретил его «духотой, угольным запахом, дамой жидовкой с кислыми жиденятами и 1½ часа ожидания» (Чеховым, 11 мая 1887 г.). К позднему вечеру он был в Славянске, где и заночевал, а наутро продолжил свой путь. В Святых Горах по случаю Николина дня он оказался в числе 15000 паломников. Эта цифра — 15000 — повторяется им в письмах того периода несколько раз — по-видимому, собравшаяся толпа была для него своего рода моделью человечества.
Дальше Чехов-корреспондент сменяется Чеховым-рассказчиком: его попросили принять в свой номер некоего сожителя, так как свободных мест для ночлега в обители уже не оставалось. Сожитель произвел на него приятное впечатление: «Молодой человек лет двадцати двух, круглолицый, миловидный, с темными детскими глазами». И еще раз: «это миловидное лицо и детские ласковые глаза». Но тут же смутной волной поднимается подозрение: «было в его лице что-то характерное, типичное, очень знакомое, но что именно я никак не мог ни понять, ни вспомнить».
И в первом же разговоре в номере, после откровенного признания соседа: «Я еврей, выкрест… Недавно принял православие», его лицо для Чехова сразу же меняется: «Теперь я уже понял то, чего раньше не мог понять на его лице: и толстые губы, и манеру во время разговора приподнимать правый угол рта, и правую бровь, и тот особенный маслянистый блеск глаз, который присущ одним только семитам». Итак, в действие вступило предубеждение: на «миловидном лице» проступили «толстые» семитские губы, а темные детские ласковые глаза вдруг приобрели «особенный маслянистый блсек», тоже, оказывается, весьма семитский.
Дальше автор, т. е. сам Чехов, через семейное наследное рабское пренебрежение ближним, через неприятие всего еврейского, через личную нетерпимость к специфическим чертам еврейского облика и характера на глазах у читателя пробивается к пониманию изначального равенства людей, к пониманию знаменитой формулы: «каждый человек имеет право на жизнь, свободу, независимость и стремление к счастью», и ведет его к этому пониманию не абстрактный образ страдальца, а приключения среди моря житейского и трудный путь, выпавшие на долю молодого еврея, которые он переживает и проходит вместе с ним, мечтающим «вслух об учительском месте, как об обетованной земле».