Андрей Миронов и его Женщины ...и Мама - Страница 3
Вечер последнего мирного дня Мария Владимировна и Александр Семёнович провели в ресторане, в богемном ресторане Клуба театральных работников, который на весну и лето переезжал из Старопименовского переулка в небольшой садик на Страстном бульваре. Садик этот находился при доме № 11, занятым журнально-газетным объединением, сокращённо «Жургаз». Соответственно садик именовался садом «Жургаза».
Это было славное место, где по вечерам играл знаменитый джаз-оркестр Александра Цфасмана, место, где собирались только свои, ведь для того, чтобы попасть в ресторан, требовался специальный пропуск. Ресторан Дома Грибоедова в «Мастере и Маргарите» описан Булгаковым с натуры. Прототипами послужили два известных столичных ресторана – при Доме Герцена[1] и при Клубе театральных работников.
Кстати, прототипом директора ресторана Дома Грибоедова Арчибальда Арчибальдовича послужил Яков Данилович Розенталь, директор ресторана Клуба театральных работников. Он и впрямь был черноглазым красавцем во фраке, разве что без «кинжальной бороды».
…Ужин был в некотором смысле прощальным – послезавтра, 23 июня, Менакер уезжал вместе с труппой на гастроли в Армению, а Миронова была вынуждена остаться в Москве с Андрюшей. На самом же деле вечер в ресторане оказался прощанием с прежней, довоенной жизнью. Той жизнью, которая иногда казалась такой трудной, но на самом деле была светлой и безоблачной. Разумеется, гастроли отменили и Александр Семенович остался в Москве с семьёй.
Война поначалу не нарушила театрального расписания. Шли заявленные спектакли и срочно готовился к выпуску антифашистский спектакль, для которого Менакер писал пролог и музыку. Война была где-то далеко.
Да, война была далеко, но она быстро приближалась к Москве. В ночь на 22 июля германская авиация начала бомбёжки. «Граждане, воздушная тревога!» – скоро эти слова станут привычными, можно даже сказать – обыденными.
Услышав сигнал воздушной тревоги, родители хватали четырёхмесячного сына и, вслушиваясь в нарастающий гул моторов, спускались в бомбоубежище – подвал своего же дома.
Вскоре обвыклись, стали приходить в бомбоубежище с книжкой. Там был яркий свет – неслыханная роскошь для затемнённой ночной Москвы, и можно было коротать время за чтением. Некоторые приходили с шитьём или какой-нибудь другой работой. Педантичные немцы бомбили обстоятельно и подолгу – часов до четырёх утра.
«Закрасили голубым звёзды Кремля, из Василия Блаженного в подвалы уносят иконы, – писал в июле 1941 года в дневнике писатель Всеволод Иванов. – …Чтобы освободить подвалы для убежищ, жгут архивы. Трамваи полны людей с чемоданами; по улицам ребята с рюкзаками и узелками. Детей стало заметно меньше, а женщин больше. Исчезли люди в шляпах, да и женщины, хотя и носят лучшие платья, но ходят без шляп».
Началась эвакуация, в которую собрались вчетвером – вместе с няней Анной Сергеевной, к тому времени ставшей для всех просто Аннушкой. Уезжали в суматохе, толчее, растерянности. Верили, что вернутся, но понимали – это случится не скоро. Неразбериха тогда царила ужасная.
«Огромная вокзальная площадь, – вспоминала писательница Мария Белкина, исследователь творчества Марины Цветаевой, – была забита людьми, вещами; машины, беспрерывно гудя, с трудом пробирались к подъездам. Та самая площадь трёх вокзалов… Но с Ленинградского вокзала уже никто не уезжал! С него некуда было уезжать… Все уезжали с Ярославского или – как мы – с Казанского.
Мелькали знакомые лица. Эйзенштейн, Пудовкин, Любовь Орлова (я случайно окажусь с ними в одном вагоне). Все пробегали мимо, торопились, кто-то плакал, кто-то кого-то искал, кто-то кого-то окликал, какой-то актёр волок огромный сундук и вдруг, взглянув на часы, бросил его и побежал на перрон с одним портфелем, а парни-призывники, обритые наголо, с тощими котомками, смеялись над ним. Подкатывали шикарные лаковые лимузины с иностранными флажками – дипломатический корпус покидал Москву. И кто-то из знакомых на ходу шепнул: „Правительство эвакуируется, Калинина видели в вагоне!“
А я стояла под мокрым, липким снегом, который всё сыпал и сыпал… Стояла в луже в промокших башмаках, в тяжёлой намокшей шубе, держа на руках сына, завёрнутого в белую козью шкурку, стояла в полном оцепенении, отупении посреди горы наваленных на тротуаре чьих-то чужих и своих чемоданов, и когда у меня окончательно занемели руки, я положила сына на высокий тюк и услышала крик:
– Барышня, барышня, что вы делаете, вы же так ребёнка удушите – вы положили его лицом вниз!..»
Первым пристанищем стал Нижний Новгород, в ту пору называвшийся Горьким.
Вчетвером заселились в двухместный номер гостиницы «Москва», тогда это было не тесно, а наоборот – очень вольготно, чуть ли не по-царски, ведь поток эвакуированных рос с каждым днём. На новом месте уклад остался прежним, разве что без бомбёжек. Менакер и Миронова вместе с остальной труппой Театра эстрады и миниатюр начали работать на сцене местного драматического театра[2], а Аннушка продолжила нянчить Андрея. Справлялась она, несмотря на возраст, неплохо, правда иногда годы и усталость брали своё и няня могла заснуть на скамейке в сквере с ребёнком на руках. Бог миловал – обходилось без беды.
В Горьком пробыли меньше месяца – руководство отправило Театр эстрады в… плавание. Да-да, в настоящее «агитационное» плавание на теплоходе по Волге-матушке. Плавали до октября, а дальше предстояли сухопутные гастроли – Ульяновск, Куйбышев (Самара), Ташкент… В Ульяновске Андрюша внезапно затемпературил, изрядно перепугав этим родителей, но буквально на следующее утро выздоровел.
Александр Семёнович не мог дождаться окончания гастролей в Ульяновске и отъезда в Куйбышев, где жили его родители. У дедушки с бабушкой находился и первый сын Менакера Кирилл Ласкари, эвакуированный из Ленинграда.
Кирилл Ласкари, которому тогда было шесть лет, вспоминал о первой встрече с восьмимесячным братом: «Впервые я увидел Андрея на перроне железнодорожного вокзала. Шла война. „Ташкентский“ (имеется в виду поезд, следовавший до Ташкента. – А. Ш.) прибывал в Куйбышев глубокой ночью. Очень хотелось спать.
– Сейчас мы его увидим, боже мой. Не спи, Кирочка, – говорил дед Сеня.
Голова моя лежала у него на плече. Глаза слипались, убаюкивал цокот копыт по булыжной мостовой. На вокзал мы отправились заранее заказанным гужевым транспортом.
Из вагона Андрюшу вынес папа. Тётя Маша отдёрнула угол тёплого одеяла, в которое он был завёрнут, и я увидел смешное личико спящего маленького мальчика.
– Это твой брат, – сказал, улыбнувшись, папа.
Они, наши родители, папа, моя мама и тётя Маша, сделали так, что с малых лет наше отношение друг к другу было братским, родственным в подлинном понимании этого слова».
Такое случается нечасто. Гораздо чаще сводные братья и сёстры откровенно или подспудно враждуют друг с другом. Москвич Андрей и ленинградец Кирилл будут дружить всю жизнь, несмотря на разделяющее их расстояние. Оба унаследуют от отца страсть к музыке и при встречах будут изображать джазовый оркестр. Кирилл, как более сведущий в музыке, станет играть на рояле, а Андрею достанутся «ударные инструменты» – кастрюли да кружки. А ещё они будут искать в Гатчине клад – ящик с драгоценностями, якобы зарытый прадедом-ювелиром. Правда, так ничего и не найдут, но зато от души повеселятся. Будет много чего хорошего, пока ранняя смерть Андрея не положит всему конец… Кирилл Ласкари вспоминал: «Андрей был удивительным братом. В трудные минуты моей жизни он всегда был рядом со мной. Помню, у меня умерла моя мама, и Андрей, узнав об этом, сразу ночью приехал ко мне в Ленинград, всё сам организовал…
За два дня до его смерти мне приснился странный сон, будто бы Андрей спускается в чёрном смокинге с парадной лестницы и неожиданно кто-то его ударяет по голове бутылкой с красным вином… И вдруг в пять утра – страшный звонок…»