Андрей Кончаловский. Никто не знает... - Страница 30
«Это был город мечты, Эйфелевой башни, пахнущий «Шанелью» и дорогими сигарами».
Куросава захватывал эмоционально-изобразительной эпической силой. А когда дело
касается идей, то Кончаловского более всего убеждает пафос «Расемона»: никто не знает
настоящей правды, но это не отменяет естественную человечность в человеке. Усваивается не
идеология, а этика классика японского кино.
С Феллини — еще естественней. Художественный мир гениального итальянца живет
пафосом перемен. Он схватывает явление в движении, переходах из качества в качество. Отсюда
и принципиальная карнавальность Мастера, покоряющая Кончаловского.
На тот момент, когда пишутся эти строчки, краткий список кинематографических
предпочтений Кончаловского выглядит так. Кроме годаровского «На последнем дыхании», сюда
входят «Молчание», «Персона», «Фанни и Александер» Бергмана; «Дорога», «Ночи Кабирии» и
«8 1/2» Феллини; «Расемон» и «Семь самураев» Куросавы и «400 ударов» Франсуа Трюффо.
Знакомство с фильмом Трюффо произошло еще во ВГИКе. А встретиться с его создателем
довелось в Венеции, где «Первый учитель» соперничал с «451° по Фаренгейту». О классике
французского кино Кончаловский в 1975 году написал статью «Когда смотришь фильмы
Трюффо». В ней, кроме внимательного, любовного прочтения кинематографа Франсуа Трюффо,
есть и лаконично, но определенно выраженное собственное режиссерское кредо.
«400 ударов» Кончаловский ставит по мироощущению в один ряд с фильмами Жана Виго
(«Ноль по поведению») и Луиса. Бунюэля («Забытые»). Обратим внимание на то, что главные
действующие лица во всех этих картинах страдающие от тотального сиротства дети. Мир
вообще, и в частности мир взрослых, противостоит им с неумолимой жесткостью. Здесь
родители эгоистически равнодушно предают своих малолетних чад, понуждая их как последний
приют искать царство небесное — естественно, уже за пределами земной жизни.
Замечу, что и в центре фильма Годара «На последнем дыхании», который не уходит из
списка кинопредпочтений Кончаловского и в его совсем зрелые годы, — находится такой же в
своем роде герой-дитя. Он лишь внешне бесшабашен и крут, а по существу так же брошен
неприкаянным в равнодушный мир, затерян и одинок в нем, как и дети Трюффо, Виго или
Бунюэля. И его так же равнодушно предает единственный близкий ему человек —
возлюбленная, которая для молодого мужчины, почти мальчишки, нечто большее, чем только
любовница.
Ситуация повторяется и в другой, уже позднее отмеченной Кончаловским ленте —
«Последнее танго в Париже» Бертолуччи, где герой Брандо не только явно мучается комплексом
сиротства, поиском материнского тепла, недоданного ему в детстве. Кажется, что именно мать
он видит и под маской умершей жены, осиротившей его своим неожиданным уходом из жизни.
Он, как дитя, рыдает от ужаса перед пустотой и холодом окружающего его мира. Его в конце
концов также настигает предательство любимой, а затем и смерть из ее рук. И происходит это
именно тогда, когда он захочет прекратить свое изнуряющее странствие, обрести дом.
Что сближало и сближает Кончаловского и Бертолуччи, кроме давней дружбы? Можно
вспомнить о «безумной любви» последнего к французской «новой волне» и, в частности, к
упомянутой картине Годара. Молодые Кончаловский и Тарковский в унисон с Бертолуччи,
становление которого пришлось на 1960-е, могли сказать (и говорили!): «Кипели страсти, мы
жили в полной благодати, и объединяло нас ощущение, что кино — это центр вселенной. Если я
снимал фильм, кино влияло на него больше, чем жизнь, или, лучше сказать, жизнь влияла на
него через кино. В то время я говорил с вызовом, что дал бы себя убить за кадр Годара…»
Виктор Петрович Филимонов: ««Андрей Кончаловский. Никто не знает. .»»
58
Но — к Трюффо. Кончаловского привлекают простота и безыскусность француза. Речь не
о стиле. А о содержании вещи, «очень человеческом содержании». Может быть, как раз в этом
смысле русский режиссер говорит, что и его собственный кинематографический язык — это не
форма, а содержание.
Для Кончаловского Трюффо, при всей его самобытности, прежде всего национальный
художник. Если для нашего, отечественного искусства, литературы свойственно даже о легких
вещах размышлять тяжело: обнажить душу, исхлестать себя, выставить на люди все свои
раны, — то француз, вообще европеец, стремится изолироваться от общества. Ироническое
отношение к самому себе становится для него броней. Таков и Трюффо. И эта черта очень по
душе Андрею: прятать огромное внутреннее напряжение за внешней легкостью.
Трюффо не пытается скрыть от зрителя известную «сделанность», «придуманность»
своего искусства. Напротив — обнажает. «Трюффо говорит, словно бы стесняясь, не относясь
всерьез к своему рассказу…» Ценит Кончаловский в нем и нежность, ранимость души,
присущие французу именно как человеку. Для Трюффо суть искусства — в нравственном
воздействии на зрителя. Он художник социальный, как социален всякий художник с
высокоразвитым чувством совести. А совесть художника Кончаловский понимает как
причастность к общему, к роду человеческому.
Отметив все эти определяющие для него самого стороны творчества французского
режиссера, Кончаловский обращается к главной, с его точки зрения, ценности кинематографа
Трюффо. Она заключается в том, что для искусства Франсуа Трюффо сделал больше, чем для
зрителя. Своими фильмами, даже весьма скромными, он влиял на все мировое кино, оставаясь
как бы в тени. Он не боялся ошибок. Он всякий раз отказывался идти по пути, который уже
однажды приводил его к успеху. Его профессия для него — средство познания и осознания
мира. Необходимую для такой позиции отвагу и ценит более всего сам Кончаловский.
Первый кинематографический учитель Андрея Михаил Ильич Ромм если и не был для
него авторитетом в области режиссуры, то пространство постижения мира, в том числе и мира
культуры, он, безусловно, открывал. И отважную глубину переоценки устоявшихся для него
ценностей могли почувствовать ученики, соприкасаясь с духовной жизнью мастера.
Между фильмом «Убийство на улице Данте» (1956) и выходом на экраны картины «Девять
дней одного года» (1962) возникла довольно продолжительная пауза, неестественная для
успешного профессионала такого уровня, как Ромм. Это было время кризисных поисков самого
себя.
В том же 1962 году художник выступил со своеобразной публичной исповедью-покаянием
«Размышления у подъезда кинотеатра». Он во всеуслышание объявил о клятвах, которые
произнес для себя в минуты трудных размышлений и горьких сомнений:
«Отныне я буду говорить только о том, что меня лично волнует, как человека, как
гражданина своей страны, притом как человека определенного возраста, определенного круга…
Если я убежден, что исследовать человека нужно в исключительные моменты его жизни, пусть
трагические, пусть граничащие с крушением, катастрофой, то я буду делать этот материал, не
боясь ничего…»
Пафосное завершение этих клятв было симптоматично для того времени: «В конце
концов, я советский человек, и все, что я думаю, — это мысли советского человека, и вся
система моих чувств — это система чувств, воспитанная Советской властью…»
Простейшее, казалось бы, решение оставаться в творчестве самим собой нелегко далось
маститому режиссеру как раз в силу того, что он воспринял «советское воспитание». Но теперь
это были клятвы художника, внутренними требованиями его творчества продиктованные. Под
ними мог бы подписаться любой из его самых одаренных учеников…
И тем не менее наиболее яркие личности из нового поколения режиссуры, как я уже