Андрей Белый - Страница 77
ДОБАВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Свое путешествие с Асей Белый описал в книге «Путевые заметки. Сицилия и Тунис» (Москва— Берлин. «Геликон», 1922 г.). В ней хотелось ему сохранить непосредственную свежесть впечатлений, передать быструю смену образов и мыслей. Он пишет в «Послесловии»: «Я ставил… задачу: дать точный отчет о летающих пятнах пути, о случайно летающих мыслях, о танце случайностей… Базар мелочей, взятых так, как впервые они выступают в сознанье во всей непосредственной данности, — есть задача „Заметок“; как пестренький коврик, стелю его „под ноги“».
«Заметки» написаны влюбленным; в них «веселие духа», радость жизни, звуки, краски, южный горячий ветер. В мучительном творчестве Белого эта светлая книга — единственная.
Поезд отходит от московского перрона. «Мы с женой улыбаемся. Ася в коричневом легком пальто, в как-то странно заломленной шляпе дымит папироской; не верится: споры, кружки, пропыленные кресла редакций, беседы о ритме и метре, сонеты, эстеты, мечтатели, богоискатели — все отлетело… Ася смотрела доверчивым взором; она вопрошала меня: — ты ведь странствия сам захотел — не пеняй на себя». Первое сияющее видение: Венеция. «Лепет адриатических струй, красный парус в зеленой дали». О соборе Святого Марка Белый пишет: «Расцветание византийского стиля в Венеции— сон моряка о Востоке, откуда он плыл, распустив красный парус». Грустно расстаются путешественники со сказочным городом. Венеция провожает их «далекой россыпью белых и красных огней». «Проливала потоки своих бриллиантовых слез за туманною дымкой моря; и столб фосфорический месяца там раздроблялся чешуями блеска».
В Неаполе он почувствовал злые подземные силы, притаившиеся у ног веселого и пестрого города. «Тем явственней бросилась мне на Неаполе сыпь: эта сыпь — яркость красок: неугомонная яркость; не яркость здоровья, а яркость болезни… Этот город остался в моем, впечатлении пестрым, у моря залегшим шутом, положившим Везувий, свой нос к берегам».
Из Неаполя они переезжают в Палермо и поселяются в отеле Пальм, хозяин которого, энтомолог Рагуза, прославлен Мопассаном в его книге: «La vie errante». В этой гостинице, окруженной «райским» садом, Вагнер кончал своего «Парсифаля».
И, внезапно прерывая рассказ, автор возвращается к прошлому— к первой встрече со своей спутницей. «Мы встретились с Асей давно, — вспоминает он, — я увидел ее в одном доме. Я увидел тогда еще в ней: чуть заметную полуулыбку ее; вы встречаете на египетских статуях: это — улыбка души, увидевшей сквозь порог загадку вещающих сфинксов: с загадкой этой подошла Ася к мукам моим, когда, свесившись в темный колодезь, терял я надежду; она тоже свесилась; вместе склонясь над колодцем, увидели мы: странный лик».
Из Палермо Белый с женой переселяются в Монреаль — маленький городок на вершине горы, прославленный своим древним собором. Они с неистощимым восторгом созерцают византийские мозаики. Для Белого «вся Сицилия есть роскошный орнамент Востока, вплетенный в Италию… Природа Сицилии— кем-то пропетая песня; и плод в ней налившийся — песня Сицилии…» И эта песня осела мозаикой. «Мозаика, — продолжает он, — светопись, а не живопись вовсе: в ней краски — света; из преломления светочей создалось ликование всей цветущей природы».
В Монреале жили они в убогом «Ristorante Savoia»; зима была дождливая и холодная. «В мире тумана мы прожили суток двенадцать, снова согревались от холода: грела мозаика деревом, встретили праздники». Наконец не выдержали и решили ехать в Тунис— «погреться на солнышке». Тунис ослепил их своей белизной, оглушил шумом уличной жизни. Поэт наблюдает восточную толпу: «Бурно-белый поток гоготней голосов полетел, рассыпаясь на тысячи бьющихся тел по базарным проходикам. Он как лавина растет, как лавина бежит, как лавина гремит, как лавина поет, оглушает и гонит и топит». В Тунисе резко сталкиваются европейская и арабская культуры: в древнем благородном Востоке поэт открывает свою духовную родину. «Культура Туниса, — пишет он, — теплится воспоминанием о цельном, законченном знании жизни, хотя бы дух времени перерос эту цельность; дух нашего времени нами, Европой, еще не угадан… Средний пошляк европеец, стоящий на уровне всех современных заданий начала 20-го века, конечно, есть только жалкий паяц по сравнению с сельским арабом». Поселившись в арабском селе Радесе, Белый погружается в блаженную безвременную тишину Востока. «Эти странные, тихие, великолепные дни. Забываю, откуда пришел я; я — русский; и я — европеец. Европа? Ее забываю: ее — не хочу. Знаю, в Англии, знаю, в Германии я тосковал бы по родине. Здесь — не тоскую: здесь — точно родился и точно — умру: эти ясные великолепные дни. Я — безродный, хочу сказать мигам: остановитесь, прекрасные миги… Я здесь осознал, что пути мои прежние— изжиты; что возвращение на родину, мне предстоящее, будет приходом впервые».
В Радесе они живут в странной пятигранной комнате: вдоль одной из стен — низкое сидение, другая— сплошное окно; из него, за пестрым ковром крыши, заборов, цветов, за башенкой белого минарета виднеется вдали карфагенский залив; Ася мерзнет у грелки, читая арабские сказки; на ковре— теплый чай, издалека доносится песня араба, уныло-гортанная. В феврале стало тепло; поэт с женой любили бродить по узким улицам Радеса, блещущим изразцовыми колонками, простенками и верандами, любили смотреть на разноцветные плащи арабов — бирюзовые, зеленые, оливковые, шоколадные; подружились с шейхом, почтовым чиновником и рабочими.
«Заметки» заканчиваются размышлениями о «черном пламени культуры», о тайне нигерийской культуры. Автор справедливо называет свою книгу «пестрым ковром»: она написана в широкой импрессионистической манере: впечатления, описания, размышления, философские экскурсы и лирические взлеты чередуются в ней в восхитительном беспорядке. Обещанная вторая часть «Путевых заметок» не была написана. Но в последние годы жизни, работая над своими мемуарами, автор кратко рассказал о конце своего путешествия.[41]
Из Радеса русские путешественники отправились в Египет. Восхождение на пирамиду приобрело для Белого огромный мистический смысл. Он рассказывает: «Мы вдруг ощутили дикий ужас от небывалости своего положения. Это странное физиологическое ощущение, переходящее в моральное чувство вывернутости себя наизнанку, называют здешние арабы пирамидной болезнью, средство от которой — горячий кофе; пока мы „лечились“ им, проводник, сев под нами на нижних ступенях, готов был принять нас в объятия, если бы мы ринулись вниз: а хотелось низринуться, несмотря ни на что, потому что все, что ни есть, как вскричало: „Ужас, яма и петля тебе, человек!“… Для меня же эта вывернутость наизнанку связалась с поворотным моментом всей жизни; последствие пирамидной болезни — перемена органов восприятия: жизнь окрасилась новой тональностью, как будто всходил на рябые ступени одним, сошел же другим; измененное отношение к жизни сказалось скоро начатым „Петербургом“; там передано ощущение стоянья перед сфинксом на протяжении всего романа».