Андрей Белый - Страница 128
В романе «Москва» вновь проявилось также и провидческое дарование писателя. Описывая теоретические изыскания профессора-математика Коробкина, Белый предсказывает создание не только лучевого, но и ядерного (электронного) оружия и бомбы, которая «взорвет весь мир»… 1-ю часть трилогии «Москва» – «Московский чудак», где содержатся эти провидческие идеи, писатель завершил 24 сентября 1925 года, а в середине июня следующего года читатели уже держали пахнущую типографской краской книгу в руках.
У романа сразу же появились искренние почитатели и среди них – Всеволод Мейерхольд, буквально загоревшийся желанием осуществить постановку романа в своем экспериментальном театре и немедленно заказавший автору инсценировку. Белый хорошо знал Мейерхольда еще с дореволюционных лет, когда тот тяготел к символистам и поставил на петербургской сцене блоковский «Балаганчик». Еще более близкие отношения сложились у Белого с женой Мейерхольда – Зинаидой Райх – еще с той поры, когда она была замужем за Сергеем Есениным (родившийся в этом браке сын Константин даже считался крестником Белого).
На протяжении многих лет близкие по духу Мейерхольд и Белый тесно общались, бывали друг у друга в гостях, обменивались письмами. Переписка сохранилась, она лучше всего свидетельствует об уровне доверия между режиссером и писателем. Так, 5 марта 1927 года А. Белый писал из Кучина:
«Дорогой Всеволод Эмилиевич, голубчик, не сердитесь на меня. И выслушайте; если выслушаете, то поймете меня вполне.
Здоровье мое – слабое; я уже давно еле передвигаю ноги; не будь кучинской жизни, я, вероятно, отправился бы на тот свет. Вы, вероятно, не представляете себе, что значит жить вне Москвы; иначе Вы меня не вызывали б с такой легкостью.
Опишу Вам мою жизнь. У меня сейчас две больших незаконченных книги; одна под заглавием „История самосознающей души в пяти последних столетиях“. Это ответственная книга, требующая усиленной разработки материала; я всегда в очередном чтении конспектов, в обросте мыслями; когда я обрастаю мыслями, я их таскаю всюду за собой. Но в обстании (так!) Москвы, ее спешки, ее совершенно иного ритма я со всеми домыслами попадаю в положение, заставляющее меня переживать боль почти физическую; именно: все, начиная от близких друзей, московским ритмом вынужденные стать в совершенно иное положение к жизни, пребывают вне того мира, который я таскаю с собой. И я оказываюсь в положении человека, влачащего огромный шлейф, не видный другим, но совершенно реально ощущаемый мною; и этот шлейф бывает весь истоптан.
Во-вторых: у меня другая книга, которой горит сердце; и она – не дописана; и над ней думы, как урвать время для нее.
В-третьих, – давно прошла крайняя пора во всех смыслах двигать второй том „Москвы“, а я, ушедший в другую обитель, в две обители двух задуманных книг, которые – два нежно любимых существа, и так терзаюсь саморазрывом: как связать 3 линии, требующие каждая отдачи до конца, так что и 48 часов в сутки не хватило бы, чтобы распределить материал дневных и ночных дум, в которых ушел и которыми держусь.
Знаете, как я писал первый том „Москвы“? Писал его мало, но медитировал, но жил, но вслушивался и вглядывался в образы, слова, краски – все время, развел огромную лабораторию эскизов, способов растирания красок; и жил безотлучно в этой лаборатории год; итог – первый том „Москвы“. Теперь предстоит другой том, т. е. такая же работа, а я все не могу приступить, ибо два огромных мира двух недописанных книг врываются в третий.
Еще: та внутренняя концентрация, которая нужна для года упорной работы и себя устранения из двух других миров, концентрация на год режима, строгого, вот уже 1½ месяца рвется, потому что то, что импульсирует месяцы, приходит в неделях упорного отшельничества. Отчего рвется?
От поездок в Москву, разрывающих ту атмосферу труда и осмысленных для меня переживаний, от зацепок за людей, живущих совсем в другом ритме, осмысленном и прекрасном в их пути, но – ином, не понимающих, что все, самые прекрасные их предложения, сталкиваясь с необходимым мне для моей работы ритмом, создают такие кричащие диссонансы, после которых в Кучине я днями замертво лежу, ибо мир мой растерзан самим воздухом Москвы.
Если бы я жил в Москве, если бы несколько лет тому назад меня грубо не вытолкали б из всех обителей русской культуры, если бы не закопали бы заживо Человека, который (это я знаю хорошо) может быть полезным, имеет что сказать, чего другие не имеют, я бы с головой ушел в ритм социального выявления и жил бы той атмосферой, которой некогда жил в „Вольфиле“: работой кружков, инсценировкой социальных заданий, курсами; я могу только до дна отдаваться работе; поэтому я никогда не мог жить, ведя одновременно две линии; я или вел художественную работу; в эти полосы жизни я бежал „на берега пустынных волн“. Или, годами я с головой окунался в работу кружков.
Так, как поступили со мной, хуже расстрела: живого, полного энергии человека, заживо закопали. Но он из своего гроба создал себе новое воскресение; он вышел из социального гроба в отшельничество, уселся за книги, за мысли. И стал еще живей, чем прежде. Но жизнь эта держится одною ценой: поведением своего ритма, отшельнического: Толстой без Ясной Поляны – не Толстой; Вольтер, если бы не был „Фернейским отшельником“, не был бы Вольтером.
Некогда я, бросив монументальные творческие планы, весь ушел в деятельность общественную; и был там, как рыба в воде; но рыбу заставили жить в воздухе, лишили „живой воды“. Я стал жить воздухом; не зовите меня обратно в „воду“. Москва, поездки туда, все предложения, какие мне делают, отдаются мне болью. Ведь работать во весь голос с людьми мне нельзя (сами знаете!). И стало быть: надо работать без людей, но для людей: для будущего.
„История самос[ознающей] души“ – для всех: и для Вас она где-то нужна бы была. Я ее пишу себе в письменный стол; она будет в двух-трех экземплярах; но она вынырнет, когда нас с Вами уже не будет на этом свете.