Андрей Белый - Страница 127
И в „Symballo“, и в kalokagathia, и в учении о ритме в Б. Н. совершенно неожиданно и не узнанная никем проговорила Греция.
В искусстве слова к безусловно прекрасно-доброму он относил прежде всего: Пушкина, Толстого, Диккенса (особенно „Давид Копперфильд“), Шекспира – творца „Гамлета“ и „Короля Лира“… <…>»
Остается добавить, что культ высокой нравственности и преклонение перед высшими эстетическими идеалами (куда, помимо всего прочего, входит возвеличивание всего живого, природных ландшафтов, всего окружающего мира – вплоть до бесконечного Космоса) не ограничивался у А. Белого только двумя составляющими калокагатии – «добром» и «красотой»; как и у Пифагора, сюда добавлялась еще и «истина». Получилась «золотая триада»: истина – добро – красота, которая прошла через всю мировую философию, особенно русскую, где она сделалась, к примеру, альфой и омегой учений Владимира Соловьева и Павла Флоренского.
Космос города Москвы (в романе «Москва») отличен от космоса города Петербурга (в романе «Петербург»). Если последний – геометрически правильный и беспрекословно упорядоченный волей Петра Великого спинозианский мир,[61] то патриархальная Москва – более походит на вихревую картезианскую Вселенную.[62] Помимо самого автора – А. Белого (слова «вихрь», «вихревой», «вихрево» – лексическое гнездо его любимых понятий), – это осознали немногие. К их числу можно отнести известного литературоведа, профессионального революционера, главного редактора первого советского литературного журнала «Красная новь» Александра Константиновича Воронского (1884–1937). В 1928 году он опубликовал статью, посвященную творчеству А. Белого под названием «Мраморный гром», где чутко уловил космистскую направленность романов из эпопеи «Москва»: «В этом мире хаоса, стихии, невнятицы, бессмыслицы, огненных бредов, чудовищных кошмаров единственным надежным оплотом является наше „я“ с его разумом. Ураганы красного мира, космические вихри, черные пустоты и провалы разбиваются о твердь нашего „я“. Оно подобно духу Божию, который носился над бездной, слову, из которого все начало быть, свету, торжествующему над тьмой. Будущие космические океаны лижут порог нашего сознания, готовы затопить, поглотить его, но оно выдерживает этот гигантский напор; наше „я“ связует мир хаотических явлений, вносит в них порядок, гармонию, и из сумятицы жизни встает новый мир во всей своей прочной данности и непреложности» (выделено мной. – В. Д.).
Художественные же достоинства (на грани с поэтическими открытиями) «московской саги» А. Белого тонко подметил другой авторитетный критик и теоретик литературы Борис Михайлович Эйхенбаум (1886–1959): «<…>Роман А. Белого – событие огромной литературной важности, которое можно приравнять только к какому-нибудь научному открытию. Здесь А. Белый не только эволюционирует, развивая свои прежние принципы, но и смело вступает на путь, намеченный удивительной прозой Хлебникова. Это уже не просто „орнаментальная проза“ – это совершенно особый словесный план, это своего рода выход за пределы словесных тональностей: нечто по основным принципам аналогичное новой музыке. Уже нет „описания“ как такового (с разделением на „слово“ и „предмет“), как нет и „повествования“. Вы оказываетесь в совершенно своеобразной, чисто словесной атмосфере, которая кажется неразложимой. Откровенно метризованная (даже в диалоге!), проза эта, насыщенная новообразованиями и всевозможной словесной игрой, кажется абсолютно в себе замкнутой – абсолютным словом».
Представление об оригинальной стилистике А. Белого и «вихревой космизации» Москвы дают начальные абзацы романа «Московский чудак»:
«Москва!
Разбросалась высокими, малыми, средними, золотоглавыми иль бесколонными витоглавыми церковками очень разных эпох; под пылищи небесные встали – зеленые, красные, плоские, низкие или высокие крыши оштукатуренных, или глазурью одетых, иль просто одетых в лохмотья опавшей известки домин, домов, домиков, севших в деревья, иль слитых, – колончатых иль бесколонных, балконных, с аканфами, с кариатидами, грузно поддерживающими карнизы, балконы, – фронтонные треугольники домов, домин, домиков, складывающих– Люлюхинский и Табачихинский с первым, вторым, третьим, пятым, четвертым, шестым и седьмым Гнило-зубовыми переулками. <… >
Здесь человечник мельтешил, чихал, голосил, верещал, фыркал, шаркал, слагаясь из робких фигурок, вьюркивающих из ворот, из подъездов пропсяченной, непроветренной жизни: ботинками, туфлями, серо-зелеными пятками иль каблучками; покрытые трепаными картузами, платками, фуражками, шляпами – с рынка, на рынок трусили; тяжелым износом несли свою жизнь; кто – мешком на плече, кто – кулечком рогожевым, кто – ридикюльчиком, кто – просто фунтиком; пыль зафетюнила в сизые, в красные, в очень большие носищи и в рты всякой формы, иванящие отсебятину и пускающие пустобаи в небесную всячину; в псине и в перхоти, в злом раскуряе гнилых Табаков, в оплеванье, в мозгляйстве словесном – пошли в одиночку: шли – по двое, по трое; слева направо и справа налево – вразброску, в откидку, враскачку, вподкачку.
Да, тысячи тут волосатых, клокастых, очкастых, мордастых, брюхастых, кудрявых, корявых пространство осиливали ногами; иль – ехали».
Читать прозу Белого трудно, невероятно трудно – особенно в больших количествах. Но это лишь в том случае, если подходить к романам из незавершенного цикла «Москва» с позиций критического реализма. А вот этого как раз делать и не нужно, хотя и здесь у Белого есть великий и бесспорный союзник – Гоголь. Но относятся ли фантасмагорические шедевры последнего (например, «Ночь перед Рождеством», «Страшная месть», «Пропавшая грамота», «Вий», «Нос») целиком и полностью к реализму? Прозу Белого лучше всего воспринимать как возможность приобщения к космическо-вихревой стихии, чутким наблюдателем, летописцем и пропагандистом которой он был на протяжении всей своей многотрудной литературной и нелитературной жизни.