Анатолий Зверев в воспоминаниях современников - Страница 7
Наконец, у меня в кармане ключ от собственного дома.
Зверев должен был сделать в кратчайший срок большое количество работ для персоналки в Париже. Её устраивал французский дирижёр, выходец из России Игорь Маркевич.
Анатолий работал стремительно. Вооружившись бритвенным помазком, столовым ножом, гуашью и акварелью, напевая для ритма, перефразируя Евтушенко: «Хотят ли русские войны — спросите вы у сатаны», — он бросался на лист бумаги с пол-литровой банкой, обливал бумагу, пол, стулья грязной водой, швырял в лужу банки гуаши, размазывал тряпкой, а то и ботинками весь этот цветовой кошмар, шлёпал по нему помазком, проводил ножом две-три линии, и на глазах возникал душистый букет сирени, или лицо старухи, мелькнувшее за окном. Очень часто процесс создания превосходил результат.
Вся троица — Зверев, Харитонов и я — была едва ли совместима, настолько каждый не походил на другого. Зверев Харитонова считал глубоким шизофреником, которому не поможет ни один дурдом столицы. Харитонов же был уверен, что за маской Зверева, «грязного, полупьяного идиота», скрывается король параноиков.
Ко мне относились с крайним подозрением. Почему Плавинский так часто и внезапно меняет манеру и темы картин? Да не потому ли, что пытается замести следы преступления?
Но невзирая ни на что, мы много работали.
В печке трещали дрова. Продуктов, которыми нас снабдили Стивенс и Костаки, нам хватило надолго. На полках стояли большие банки сухого молока войск НАТО, консервированное датское масло, мучные изделия из Италии, английский чай, американские сигареты, джин, виски. Единственно, за русским хлебом приходилось спускаться на улицу Ленина.
Весна. С радостью отходишь от холодов, сугробов, метелей. Заморские продукты подходят к концу. Чтобы выжить, надо сажать огород. Земля жирная, участок большой. Он нас с лихвой прокормит.
У соседей закупили картошку. Часть пустили на жратву. Чистить её Зверев никому не доверял. Делал он это виртуозно. Начинал сверху и одной кожурой, нигде не прерывая, одинаковой толщины, какова бы форма ни была, спиралью доходил до низа. Очистка походила на пространственное построение сфер бельгийца Эшера.
Пока он чистил картофель, я взял лопату, приготовил землю для посадки. Зашёл за ведром картофеля.
— Ты куда?
— Сажать.
— Что, целиком? Дурак, такой продукт в земле гноить!
— Старик, да я для экономии разрублю её пополам.
— Ты что, не понимаешь? Главное — глазок. Из него в рост ботва идёт. Смотри, сколько глазков в шелухе, сажай только шелуху — сердцевину в кастрюлю.
— Пошел на х…! Вот тебе кусок твоего участка и делай на нём, что хочешь. Я буду сажать, как всегда.
Соседи — куркули, окна домов которых были наглухо задёрнуты тюлевыми занавесками, с ненавистью следили за нами. Мол, московское дурачьё то на улице целыми днями играет в футбол, то к ним в калитку молотят самые позорные тарусские девки, то нарисовали на воротах круги и с утра до ночи швыряют в них ржавый рашпиль. Эх, такой дом пропадает!
Но то, что они увидели сейчас, добило их окончательно.
На поле с огромной кастрюлей, полной шелухи, гордо вышел Зверев. Он категорически отрицал, что поле надо вскапывать — мол земля и так примет.
Широким жестом сеятеля, не сходя с места, веером разметал «глазки», затем, в дьявольской чечётке, прикаблучивая сложным лабиринтом чечёточного хода, пустился по полю. «Тата-тат-та-та-тра-та-та-та-тат-та-та». Точно попадая каблуком в каждую шелушинку, шёл он, подбоченясь, по гати, и из-под ног его со свистом вылетали комья жирной весенней земли.
Отбросив лопату, я хохотал до упаду. За тюлями окаменело застыли деревянные физиономии наших любезных соседей.
Зверев всегда был абсурден до изнеможения. Как-то в Третьяковке, подойдя к полусонной смотрительнице зала, вежливо, вполголоса спросил: «Дорогая, вы не подскажете, где здесь зал Рембрандта?»
— Тридцать седьмой, — не запнувшись, отвечает она.
— Как вы думаете, — это уже в ГМИИ, — под каким номером у вас зал Репина?
— Семьдесят два.
— Очень вам благодарен.
Свою жену Люсю с двумя детьми Зверев запирал, уходя в Сокольнический парк играть в шашки, на амбарный висячий замок. Перед этим оставлял ей краски и стопу бумаги — чтобы к вечеру всё было нарисовано.
У Люси тогда был период кипящих чайников. Посередине листа изображен чайник с кривой ручкой. Чтобы создать эффект кипения, Люся обмакивала пятерню в разные краски и шлёпала ею по чайнику. И так из листа в лист — бесконечная серия. Зверев приходил вечером и на всех чайниках ставил свое знаменитое «АЗ». Вся пачища чайников предлагалась Игорю Маркевичу для Парижа.
— Старик, ты себе могилу роешь. Это же мрак, — говорил я ему.
Начинались долгие витиеватые рассуждения, что «муж и жена — одна сатана», «плоть от плоти — кость от кости» и т. д. Когда впоследствии Зверев получил фотографии парижской экспозиции, он крайне опечалился. Люсины чайники занимали центральную стену выставки.
— Ты же сам говорил: «плоть от плоти, кость от кости», что «сатана одна».
— Философски это так и есть. Но неужели французы в живописи ничего не понимают?
С Игорем Маркевичем я встретился впервые у Костаки.
Это был худой нервический человек, по-своему остро воспринимающий всё новое.
Мы разговорились.
— Ваш Стравинский уступает Шенбергу в решении кардинальных проблем музыки. Будущее за Шенбергом, а не за Стравинским.
— Стравинский был «наш» до оперы «Царь Эдип», его дальнейшее творчество принадлежит всем, — ответил я.
Георгий Дионисович показал Маркевичу графическую серию Зверева к «Золотому ослу» Апулея. Александр Александрович Румнев дал эту книгу Толе и буквально приказал сделать рисунки на эту тему.
У иностранцев они имели бешеный успех. «Эротик!» — в восторге кричали они.
Посмотрев всю серию, Маркевич пришёл в экстатическое состояние.
— Георгий Дионисович, нельзя ли приобрести какой-нибудь рисунок из «Золотого осла»?
— Вы режете по живому. Но для вас можно, — ответил Костаки, — только это будет стоить очень дорого.
Очевидно, тогда и возникла у Маркевича идея парижской выставки Зверева.
«Посадив» картошку, вернулись домой. С чердака спустился Харитонов. Он рисовал сверху тарусское кладбище, где между крашеных железных крестов в фантастическом венце ступает белый ангел.
С печалью и удовольствием допили последнюю бутылку виски.
— Давайте пройдёмся. Погода прекрасная, что дымить в душной комнате.
— Куда?
— Да куда глаза глядят.
Зашли к Акимычу. Там его жена Валентина Георгиевна, Борух, Эдик и их знакомый Володя Стеценко, редактор журнала «Вокруг света», в дыму и чаду о чём-то оживлённо спорили. Валентина осталась дома, все же остальные решили пройтись по берегу Оки.
Серебристо-сиреневое весеннее облако объяло нас, холмы, деревья мелодической гармонией темперы Борисова-Мусатова.
Недвижной фольгой Ока сворачивала за дальние купы вётел. На душе было легко и радостно. Казалось, так будет вечно.
Тогда я не предполагал, что почти через двадцать пять лет мне придётся горбиться над эскизами креста на могилу Зверева.
Сейчас же он, как котёнок с клубком ниток, выделывал уморительные фортели, играя в футбол консервной банкой. Позади ребята о чём-то переговаривались.
Навстречу шли наши «позорные подруги». Зверев, как бы не замечая их, опасливо склонился над кривой сухой веткой. Всё его внимание было поглощено ею. Зверев осторожно протянул к ветке руку, затем резко её отдёрнул, подпрыгнул, крикнул: «Ай! — и подул на пальчик. — Змея!» Девчата завизжали и бросились врассыпную.
Эдик рассмеялся.
На бледно-изумрудном небе проступил лунный серп.
Бросив футбол и «змею», Зверев рассуждает о поэзии.
— Знаешь, почему Пушкин был посредственным поэтом?
— Ну почему же?
— А потому, что ему не приходило в голову, что поэзия должна быть неожиданной.
— То есть?
— Да вот, хотя бы: «Мороз и солнце, день чудесный!». Когда мороз и солнце, и так понятно, что день чудесный, а надо бы: «Мороз и солнце, дерутся два японца». Вот это — настоящая поэзия.