Алексей Толстой - Страница 3
Тот, кто вдохновенными устами певца-монаха благословляет и в поле каждую былинку, и в небе каждую звезду, кто сливается душою с мирозданием, тот воспринимает от него, от его полей и небес, от его былинок и звезд, не только их радость, но и всю их печаль; и, вступая в мир, видит пред собою дитя-Христос Голгофу – и свою, и всей земли. Конечно, было бы преувеличением сказать про Толстого, что он глубоко со-причастен этому пантеизму страдания и сострадания; конечно, часто его слезы – просто от счастья; но бесспорно, что ему близки и дороги были мотивы умиления и какой-то универсальной любви, утешения всем: «вы, Христу сопогребенные, совоскреснете с Христом», привета всем: «и кто меня слушал, привет мой тому, и тем, кто не слушал, мой также привет». Недаром в его трагедиях единственный образ, который поднимается над историей к вечному, над русским – к общечеловеческому, – это идеал кротости и благоволения, воплощаемый царем Феодором. Недаром у него обрисована женщина, которой самый воздух, самая жизнь кажутся «стяжанием неправым». И когда начинается осень и осыпается весь наш бедный сад, Толстой хочет заслонить от осени любимую женщину, – вероятно, ту самую женщину; он нежно греет и жмет ее руки, он смотрит ей в глаза, он молча льет свои умиленные слезы. Кто так расположен к людям и всему живущему, тот не может отрешиться от грусти; и ею же проникнуто стремление к «миру незримому».
Итак, это сочетание майской радости и печали, эта мелодичная игра на «натянутых струнах между небом и землей» и придают лирике Толстого нежную ласковость, тонкую элегичность, звуки благодарности к Богу, природе, женщине. Всегда отрадно слышать особый, проникающий в сердце тембр его поэтического голоса. Он поет чаще всего о прошлом, он вспоминает утро наших лет, или вечер, или какой-нибудь успокаивающий пейзаж; в прошлое отодвигает он источники своих задумчивых вдохновений. Это – лиризм уже не молодого, уже многое испытавшего духа, это – лиризм прекрасного и печального вечера. То, что слишком ярко и горячо, то, что по своей внутренней напряженности идет дальше ранней, но уже давно пережитой и только вспоминаемой весны или поникающей и осыпающейся осени, – все это не вызывает его из неги бездействия, не концентрирует его рассеянной души. Но «в скромный, тихий день» его «сжатая мечта», мечта, ничем не отвлеченная, «зовет толпы видений, как зажигательным рождая их стеклом». И тихой искоркой горит его скромная, ненавязчивая, желанная поэзия. Если бы он не уходил от своего лиризма так далеко, в эту костюмированную старину, в эту красивость, он был бы гораздо ценнее, чем теперь; если бы он остался автором нескольких лирических пьес, аристократом чувства и настроений, это было бы для него лучше. Тем богаче стал бы Толстой, чем больше отбросил бы он своих аксамитов и чар сердоликовых и еще – сквозных тканей своей театральной грешницы…
Есть, однако, у него сфера, где сходятся обе грани его роковой двойственности, где действует сила еще не осуществленного, но близкого синтеза, – это область, в которой сливаются явь и сновидение, реальность и выдумка. «Меж сном и бденьем краток промежуток», и в течение его мир перестраивается, – и как отличить, что в нем – правда и что – видение? Это девять волков или девять ведьм идут ночью по деревне? Слышится ли в самом деле песня там, где гнутся над омутом лозы? Наступает ли просто вечер, обыкновенный вечер без тайны, или в ступе поехала баба-яга и в Днепре заплескались русалки? Вы можете принять то или другое (как это выяснил уже Владимир Соловьев); незаметно переходит действительность в грезу, и любит поэт играть с сверхъестественным, – например, показывать (в «Упыре») бессмертие человеческого жилища, вечную обитель души, или эту невесту, покинутую женихом, но все ожидающую его – на портрете, который остался после нее. Смена дневной естественности и ночных чудес так хорошо выражена в «Портрете», где школьный день мальчика завершается ночью пробудившейся любви, где под одною кровлей живут будни и волшебство. Нравственная весна коснулась мальчика – то время, «когда для нас мучителен и сладок бывает платья шелкового шум». Тогда мы переживаем еще только «трепет чувств», и цветет в нас «душистый цвет, плодом незаменяем» (поэт весны, Толстой не раз высказывает свое равнодушие к плоду, и, когда деревцо миндальное все цветами убирается, в сердце его думушка печальная невольно зарождается – дума о том, что облетят цветы и «плод непрошеный» заставит дерево страдать, наклонит его до земли своею горькой ношею). Влюбился мальчик, весенний мальчик, в портрет молодой женщины, и была она, в духе Толстого, соткана из веселья и грусти: лукавые уста, назло глазам, исполненным печали, свои края чуть-чуть приподымали.
Быть может, наяву, быть может, во сне пришел мальчик ночью в залу на свидание с портретом и силой своего чувства отрешил красавицу от полотна, воскресил ее своей любовью. Она сошла к нему на паркет пустынной залы, она танцевала с ним менуэт, и потом она поцеловала его и с лаской нежной его к груди прижала белоснежной. Он упал в обморок – мальчик, уже переставший быть мальчиком. Когда на следующее утро в этой самой зале он очнулся, в руке его была поблекшая роза. Откуда она? из тех ли роз, которые держала в своем переднике молодая красавица? Если так, то это – чудо («в ночной тени возможны чудеса»). Но может быть, разгадка в том, что юный мечтатель любил подолгу вдыхать в себя благоуханье цветов, которые стояли в разных залах, и ему случалось иногда пробуждаться от своих грез с цветком в руке? Каждый по-своему ответит на это, выберет чудо или факт – поэт дает возможность выбора.
Но одно несомненно для всех: сам Толстой свою первую любовь отдал красоте – красоте картины. Когда мальчиком вошел он в старинную залу, ему почудилось дуновенье какой-то свежести, запах роз, приближение чудесного. Эта свежесть, веявшая от картин, не могла сохраниться надолго. К цветам живым пришел Толстой от цветов нарисованных, искусству приобщился под влиянием искусства чужого и стал тогда «художества оградой». Собственных роз, благородных палевых роз, достало лишь на несколько чарующих лирических стихотворений.