Алексей Федорович Лосев. Раписи бесед - Страница 59
— Но позвольте (я кричу), ведь Вы сами говорите, что у Вас предмет, а не личностная истина, что же распинают?!
А вот они понимают, что мне как личности от этого больно! На одни конференции зовут, а на другие не зовут! А мне важно, чтобы меня приглашали. Но Аверинцева зовут! Там либо пробивной неимоверный характер, либо чудо. А у меня не пробивной; и не чудо, потому что у меня продажа разных мук. А там продажа разных наслаждений и удовольствий. Может быть, удачник. Небывалая удача, чудо, может быть, но мало верится.
— Вы, конечно, обращаетесь ко всему народу… [193]
У меня еще недовольство от того, что Аверинцев беззаботно берет у меня и
не ссылается. Воровство. Он перехватывает даже мои темы. И так как он везде принят, а я не везде, он это сообразил. Например, в Литературной энциклопедии меня не приняли. Статью «Символ» пишет Аверинцев! А надо бы знать, что единственный теоретик символа Лосев.
— Правду сказать, Аверинцев давно занимается символом.
Всё взял у меня! Другой пример: статья «Логос» в БСЭ. Опять Аверинцев! У Аверинцева там не приведены тексты, а приведено то, что можно написать на основании моей статьи. [194]
6. 6. 1975. А. Ф. иногда репетирует, что он скажет на людях. Похоже, так было и перед приглашением Ренаты. Он заговорил с ней о шестом чувстве, которое подсказывает ему… завел речь издалека, серьезно и в ожидании. Еще в августе прошлого года, кроме абсурдных подозрений («работает в научном коммунизме» — А. Ф. не знал, что Валю Ермолаеву, которая, подделываясь под Ренату, говорит, что их сектор, извините, научного коммунизма, Рената поправляет: научного, извините, коммунизма) и воспоминаний об обсуждении статьи «Флоренский», Лосев мало о ней думал. Возможно, он слышал о Ренате и еще от кого-то. Во всяком случае при своей обычной страшной июньской занятости он все равно хотел встретиться с нами обоими еще раз. На следующий день А. Ф. сказал мне прощаясь и очень важно: «Ну, а ты кланяйся… Нет, я не буду так обычно. Я ей не кланяюсь. Ты скажи ей, что она представляется мне бесконечностью, в феноменальном плане; золотой бесконечностью — именно золотой. Неопределенной и ненадежной, и может быть обманчивой, но все же бесконечностью». И еще раньше А. Ф. говорил мне о Ренате: «Она безусловно
не мещанка. И ее интерес к Бердяеву, Степуну не просто бабий интерес. У нее духовные интересы».
15. 6. 1975. Разговоры за столом с Ренатой. Что такое академик Константинов? Ну, маленький диамат за 5 копеек, а больше ему ничего не надо. Другое он не любит. Это слово, не любит, пишут отдельно, а он вместе.
А. Ф. вспоминает собрания у Маргариты Кирилловны Морозовой, величавой дамы в какой-то особенной длинной шляпе. Среди говоривших Степун был самый блестящий. Такой мудреный стиль.
— Хорошо ли что мудреный?
Хорошо! Я был влюблен в Федора Степуна. А кто любит, тот видит то, что есть.
— А кто ненавидит?
Ненависть есть уход от объекта, а любовь приход к объекту. Неокантианство тогда было всё. Виндельбанд в Гейдельберге считался главным авторитетом. Что-то от Канта и неокантианства было у Владимира Соловьева. А Степун был далек от неокантианства, хотя и учился в Гейдельберге. Он был совершенно оригинален. Основополагающе писал. Он из обрусевших шведов, Stepphun, причем вполне русский, просто Степанов. «Моя беда, жаловался он, в том, что я слишком люблю Россию.» Он говорил так, что его можно было слушать как монолог актера. Но при этом — чистая философия немецкого романтического типа, или как у Владимира Одоевского. Да, иногда витиевато, но естественно, без какой-либо показухи. Витиевато получалось само, в порядке его гениальности. И сам по себе он был очень красив: плотный, высокий, ходил бритый, немецкий профиль; голос звучный, красивый, с переливами. Его манеру можно понять только в том смысле, что все было очень искренно. У него был философско-поэтический дар. Говорил ведь так, что дрожь пронимала… Возносил в такие дали, а я сидел и дрожал… Что же это такое творится, думал я, ведь это уже не речь, это что-то другое. Вдохновенное и простое.
Когда я туда появился — меня рекомендовали товарищи к Морозовой, — было объявлено, что в октябре 11 числа Иванов будет говорить о своей статье «Границы искусства», напечатанной в журнале «Труды и дни». К тому времени уже вышел его сборник стихов
«Борозды и межи». Я пошел. Меня встретила расфуфыренная изящная Морозова. Председателем собрания был Григорий Алексеевич Рачинский; его брат перевел De rerum natura Лукреция. Рядом с ним докладчик, Иванов, потом Евгений Трубецкой, и тут же был Бердяев. Его выступление было малозначительное. Он был за эстетику Вячеслава Иванова, но, сказал, нужно приблизить искусство к широкому кругу, для этого надо писать просто — хотя нелепо говорить такие вещи Иванову, он же не может писать как Пушкин. У Бердяева вообще очень сильна демократическая тенденция, от отца, который был вольтерьянски настроен. Мальчиком он[195] хулиганил за столом, анекдотец какой-нибудь рассказывал, и мать говорила, что перестань, а то уйду.
А к Бердяеву на квартиру я попал так. Религиозно-философское общество перестало собираться в 1917 году. Продолжало существовать еще какое-то время лопатинское университетское общество, в Мерзляковском переулке, психологическое. [196] Я читал там о сходстве «Парменида» и «Тимея» у Платона. Меня поддерживал Ильин; Франк очень ценил меня. Флоренский выступил и сказал, что отношение между «Парменидом» и «Тимеем» можно понимать глубже; Флоренский не любил абстрактную мысль.
— Флоренский любил магию вещества (Гальцева).
Тут дело немного в другом. У Флоренского все дрожит, каждая фраза дрожит. Это уже новое ощущение времени. Он в этом отношении декадент. Но Флоренский прекрасно разбирался в православии, не то что Бердяев. Флоренский не только знает догматы, но так их глубоко чувствует, так проникновенно, что никто в 19, а тем более в 20 веке не сравнится. Булгаковское богословие это академия, а Флоренский социально трепетал.
Николай Александрович Бердяев любил поговорить. Это была его потребность, так что однажды он заметил: как же так, я еще сегодня не говорил! Говорил он обычно сдержанно, рассудительно. Не так страстно, как в «Смысле творчества». Бердяев оратор-писатель. Совершенно блестяще же пишет. Но
речь у него была спокойная, неагитационная, доступная. Когда разогнали его Вольную академию свободного духа, он сказал: «Ну ладно, буду говорить дома». Франк и Ильин мне об этом сказали. Так я к нему и пришел.
31. 7. 1975. По старому 11, по новому 24 июля Ольгин день, «Ольги, во святом крещении Елены», в отличие от дня памяти Константина и Елены 21 мая. А 15 июля по старому был твой день, «святого равноапостольного князя Владимира». [197]
8. 8. 1975. На обычный вопрос А. Ф. о Ренате я привел ее очередное mot: «Человек не зависит от обстоятельств, но он страдает от них».
Да… это энтимема, которую можно развернуть в несколько силлогизмов, например: «Следовательно, страдание не есть зависимость»; «Мы можем страдать, но мы не впадаем от этого в рабство».
Со Ждановым[198] ее (Ренату) нельзя объединить, ее вообще нельзя объединить ни с кем, она настолько оригинальна.
15. 8. 1975. А. Ф. был явно разочарован, когда Рената не пришла по его приглашению. Это было видно, хотя он ничего не сказал.
А. Ф. очень устает после занятий. Я на себе ощущаю отзвук этой усталости — заговаривание, голову (а не уши) «закладывает», острота мысли смазывается, начинаешь говорить всё более прямолинейные, даже грубые вещи. Работа превращается в механическое перекладывание понятий. Я чувствую себя попугаем, выкрикивающим свою роль и высмеиваемым. Фактически А. Ф. дает мне laissez-faire. Его вставки в мои рефераты превращаются в комментарии, попутные замечания, которые он делает ad libitum, как бы нехотя споря со мной. Я тогда невольно обостряю, драматизирую всякую вещь; он сразу подхватывает эмфазу как нечто должное. Когда он хочет писать из своей глубинной концепции, ему нужны отталкивание, критика, чтобы иметь откуда начать. Кажется, что он черпает силу в том, чтобы крушить, хотя это рискованное предположение.