Александр Иванович Чупров (II) - Страница 2
– Дядя, – возражал я, – да ты посмотри на меня: ну что мне сделается? Скорее Минин и Пожарский простудятся, чем я.
– Ну вот и врешь! – горячился он, – вот и врешь! Не надейся на то, что велик вырос. Не забывай породу. Мы все до известных лет таковы, что хоть купай нас в крещенской проруби – и то не кашлянем. А потом вдруг – в один глупый день, как покатимся под гору, кончено: уже нельзя удержать, пока не скатимся в могилу…
Когда, два года тому назад, в Париже я заболел воспалением легких, то по выздоровлении получил от Александра Ивановича письмо, пропитанное почти мистическим ужасом к роковой болезни, унесшей в могилы столько близких ему людей. Воображаю, как тяжело и мучительно было состояние его духа, когда ему самому приходилось переносить подобные болезни. А поражали они его не раз. Своим сравнительным долголетием Александр Иванович обязан исключительно превосходному терпеливому своему характеру, с смирением принимавшему всякий врачебный, диетный и житейский режим. В медицину он верил свято и в руки врача отдавал себя с трогательною добросовестностью, яко овца, на заклание ведомая. В семидесятых и восьмидесятых годах его ближайшим другом был знаменитый профессор-терапевт А. А. Остроумов, проводивший почти всех Чупровых в их ранние гробы.
Зато и торжествовал же и радовался же А. И. Чупров, когда судьба посылала ему навстречу истинно здорового, сильного человека. В этом отношении я был для него – клад. Ходит, бывало, кругом, поглядывает, по плечам хлопает:
– Эка, здоров-то ты!.. Эка молодчинища!.. Поди пудов шесть в тебе будет?
– Больше, дядя.
– Да врешь?!.
Это комическое «да врешь?» немало удивляло собеседников Александра Ивановича и даже не раз доставляло ему маленькие неприятности. Особенно, когда в разговоре с людьми, не слишком близкими, изумленное «да врешь?» вежливо повышалось в число множественное – «да врете?»
– Странный человек Александр Иванович, – сказал мне однажды некто Станищев, болгарин-филолог, впоследствии, кажется, сделавший большую карьеру по министерству народного просвещения. – Такой он деликатный, участливый, любезный, добросердечный… И в то же время – ни одному слову собеседника своего не верит и даже скрывать того не церемонится.
– Откуда вы взяли? – удивился я. – Дядя – самый доверчивый человек на свете! Уж скорее недостаток его – именно чрезмерная доверчивость.
– Помилуйте!.. Что вы! Намедни я рассказываю ему о наших болгарских хлебных культурах. Сам же он меня просил. А между тем вдруг как хлопнет себя по ляжкам, согнул коленки и кричит: «Да врете, батенька?!» Совсем сконфузил… Я со стыда сгорел… Положим, что я, действительно, несколько преувеличил, но – нельзя же так прямо в глаза!
Я расхохотался тем искреннее, что незадолго перед тем, – приезжаю я к Александру Ивановичу просить его в крестные отцы.
– Дядя, у меня дочь родилась.
Дядя приседает, хлопает ладонями по коленям, выпучивает на меня глаза и кричит истошным голосом:
– Да вре-ешь?!.
– Это из него наш семинарский скептицизм задним числом голос подает! – острил об Александре Ивановиче талантливый и умный брат его, Алексей Иванович (ум. в 1898 году), – прозорливый человек, который в самый разгар моих старинных панславистских и консервативных увлечений твердо предсказывал мне:
– Это, бра-ат, все пу-устяки и пройдет. Это у тебя с ветра. Кончать жизнь будешь ты красным, на крайней левой. Потому что в тебе заложен наш ста-атический либерализм. А как войдешь в возраст и поумнеешь, так сделается он динамическим, и все эти нынешние твои трынди-брынди опрокинет и поведет тебя куда следует…
Ах какой это был хороший, исключительно светлый, теплый, мягкий, разносторонне и всегда равно интересный, глубокий и простой, до святости добрый, до умиления очаровательный умница-человек!.. Смерть его не прошла бесследной и незамеченной в Москве, где Алексей Иванович пользовался, конечно, далеко не такою, как знаменитый брат его, но все же значительною популярностью, хотя он не занимал видного общественного положения, ни даже не был общественным человеком в строгом смысле этого слова. Скромный труженик по коммерческим делам (сперва – лет двадцать пять – бухгалтер в московском Купеческом банке, потом управляющий фирмою известных купцов-интеллигентов Сабашниковых), Алексей Иванович всею жизнью своею представлял высший образец того идеала, который шестидесятые годы начертили русскому человеку в коротком, но красноречивом, всем понятном слове «интеллигент». Трудно найти душу чище и отзывчивее на каждый благой порыв, ум более просвещенный, ясный и трезвый, образ мыслей более гуманный и доброжелательный, логику более спокойную и бесстрашную в рассуждении, сердце, богаче одаренное способностью все в людских отношениях понять, объяснить и, если надо, простить.
– Не спе-еши обижаться… – учил он меня однажды, усердно наливая меня густейшим и превкусным чаем, какой заваривать умеют в совершенстве только любящие комфорт, аккуратные старые холостяки. – Если на-адо обидеться, всегда успеешь: настоящей обиды сердце не простит… А по пустякам обижаться спешат только дураки да злые от невежества люди… Ты не вскипай, а имей терпение разобрать… Может быть, болезнь какая-нибудь или ты сам виноват… С людьми надо терпение иметь. Эф ю пэшенс!
Этою фантастическою, будто бы английскою (он ни английского, ни другого какого-либо иностранного языка совершенно не знал) фразою, неизвестно откуда схваченною, Алексей Иванович любил юмористически заключать свои беседы… Что ни стрясется бывало в нашем семейном обиходе, – на все спокойный ответ-совет:
– Эф ю пэшенс!
Нежная чуткость, кристальная прозрачность характера привлекли к Алексею Ивановичу такую массу друзей, что мало-помалу – особенно под конец жизни своей – он, пожилой, болезненный, медленно съедаемый туберкулезом человек, сделался, однако, невольным центром, вокруг которого группировалась весьма заметная кучка московских образованных людей. В скромной квартире Алексея Ивановича на еженедельных почти что студенческих «журфиксах» его можно было видеть самых блестящих и интересных деятелей молодой Москвы. Милюков, Виноградов, братья Корсаковы, почти вся редакция «Русских ведомостей», Савей Могилевич Остроумов, Богдановы, Котляровские, Сперанские, – все они сходились отвести душу в присутствии этого молчаливого человека, с апостольским лицом, с ясными любвеобильными глазами, освежиться от пыли и копоти житейских битв прикосновением с его незапятнанною духовною чистотою. Редки в русском обществе люди, с такою убежденной последовательностью и искренностью прилагающие ко всем житейским отношениям своим евангельский принцип: «Не судите, да не судимы будете». Это драгоценное свойство, подобно магниту, тянуло к Алексею Ивановичу множество людей с удрученным сердцем, неспокойною совестью. По опыту могу сказать: удивительно умел он, что называется, разговорить такого несчастливца, ободрить его и утешить своей мягкой философией по здравому смыслу и богатому житейскому опыту. Пред ним легко было каяться и высказывать тайны, которые человеку в одиночку носить в душе мучительно, а другим в них открыться – жутко, самолюбие не позволяет, стыд кричит. Отсутствие фанатизма, способность убеждать рассуждением, самая широкая терпимость к идеям, взглядам и мнениям ближнего поразительно выделяли Алексея Ивановича из сектантской среды московского либерализма восьмидесятых годов, в общем весьма-таки сухого, надменного и требовательного. Это была широкая русская душа, не любившая сама сжиматься в тесных оковах предвзятого ортодоксального ригоризма и на другие души надевать их не посягавшая. Вот, вкратце, и все причины, по которым смерть частного, небогатого, скромно поставленного в обществе человека встретила в свое время так много печали, вызвала в Москве такие яркие проявления скорби и нежных симпатий. Ушел из мира не вождь, не борец, не боец. Ушел просто чистый человек. Но брешь, оставленная в обществе уходом его, лишний раз выяснила огромное значение подобных людей в кругу человеческом. Мертвых их ценят больше, чем живых: тихие, скромные, не сующиеся на первые планы, чуждые честолюбия, всегда готовые на вторые роли, пассивные сеятели эти теряются в сутолоке мятущегося дня за деятелями более яркими, шумными, талантливыми, – и, только опуская в могилу их, мы чувствуем весь глубокий смысл их потери, сознаем, что «не будь таких людей, засохла б нива жизни».