Александр Блок - Страница 143
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. «ДВЕНАДЦАТЬ». ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ ЖИЗНИ (1918–1921)
Страшная зима 1918 года. Петербург, занесенный сугробами, без трамваев, без фонарей. Люди в шубах, в ледяных квартирах. Вместо хлеба — кусочки черной глины, гнилая вобла и печенья из картофельной шелухи. Блок голодал, мучился тем, что не может помочь родным, что у него почти нет заработка, что он отвык от литературной работы. Заметки в «Записной книжке»: «Александрийский театр… „Бедность не порок“… Идти пешком— скользко, холодно, темно, далеко (стар)… Трамваев нет» (4 января). «Весь день и вечер тоскую, злюсь, таюсь. Где-то, кажется, стреляли, а я не знаю. И не интересно» (5 января). Ему хочется писать; он задумывает драму о Христе. «Думы, думы и планы — столько, что мешают приняться за что-либо прочно. А свое бы писать (Иисус)». Но голодный и темный Петербург давит, не отпускает… С отчаянием он восклицает: «К черту бы все, к черту! Забыть, вспомнить другое» (5 января).
Это беспокойство — предчувствие того «вихря вдохновения», который уже налетает на него из бездны революции. Поэт напряжен, как натянутая струна, он ждет. К. Чуковский рассказывает в воспоминаниях: «Как-то в начале января 1918 года Блок был у знакомых и в шумном споре защищал революцию октябрьских дней. Его друзья никогда не видели его таким возбужденным. Прежде спорил он спокойно, истово, а здесь жестикулировал и даже кричал. Вскоре он сказал между прочим: „А я у каждого красногвардейца вижу ангельские крылья за плечами“».
В этих словах — зарождение художественной идеи «Двенадцати»: «…Так идут державным шагом… Впереди— Исус Христос».
Наконец затишье перед бурей приходит к концу. Далеко, чуть слышно начинает звучать музыка; с каждым днем она усиливается. Сначала — это глухой гул; поэт еще не знает, откуда он и о чем говорит. В «Записной книжке» заметки: «Выпитость. На днях, лежа в темноте с открытыми глазами, слушал гул, гул; думал началось землетрясение» (9 января). Важное свидетельство: гул, из которого сложилась «музыка революции», был не воображаемый, а вполне реальный; поэт принял его сперва за шум землетрясения. Через два дня в этом гуле он начинает различать музыкальный строй; он слышит: это — музыка, но незнакомая, не похожая на ту, которая налетала на него раньше в рыданье скрипок и цыганских песнях; музыка— еще непонятная. 11 января записано: «Музыка иная (если… желтая?)». Это — первая попытка понять. Подыскивается первое возможное объяснение: близкая Блоку идея Вл. Соловьева о «желтой опасности», о панмонголизме. Внезапно и ослепительно загорается замысел поэмы «Скифы». В тот же день заметка в «Дневнике»: «Мы на вас смотрели глазами арийцев, пока у вас было лицо. А на морду вашу мы взглянем нашим косящим, лукавым, быстрым взглядом; мы скинемся азиатами и на вас прольется Восток. Ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины».
Узнаём: «Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы! С раскосыми и жадными глазами!» И дальше: «…Мы обернемся к вам своею азиатской рожей».
Наконец разгадка найдена: не гул землетрясения, не физический шум, а таинственная «мировая музыка» — «шум от крушения старого мира». Звуковая тема «Двенадцати» схвачена и осмыслена. Во время писания поэмы гул все растет: «Страшный шум, — пишет Блок, — возрастающий во мне и вокруг. Этот шум слышал Гоголь (чтобы заглушить его, призывал к порядку семейному и православному)» (29 января).
Через два года после написания «Двенадцати» (1 апреля 1920 г.) поэт с негодованием отвечал критикам, видевшим в его поэме «политические стихи»: «В январе 1918 года я в последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе 1907[79] или в марте 1914.[80] Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было написано в согласии со стихией; например, во время и после окончания „Двенадцати“ я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум ветра— шум слитый (вероятно, шум от крушения старого мира). Поэтому те, кто видит в „Двенадцати“ политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой — будь они враги или друзья моей поэмы».
«Крушение старого мира» — тема не только поэмы «Двенадцать» — это тема всей жизни поэта. Эсхатологические предчувствия волновали его с ранней юности, сливаясь сначала с апокалиптикой учителя Вл. Соловьева, потом с декадентским fin de siиcle, с мистикой Белого и теургией Вячеслава Иванова; весть о гибели звенела в иронии «Балаганчика», «Незнакомки», взметала метели «Снежной маски», разливалась в «рыдающих звуках» «Страшного мира» и «Возмездия». «Двенадцать» — завершение и творчества и жизни; оправданная тревога; исполнившееся пророчество. В октябрьской революции Блок увидел последнее, победное восстание стихии, «окончательное разрушение», «мировой пожар» и конец «новой истории». Стихийное вдохновение, в несколько дней продиктовавшее ему «Двенадцать» и «Скифы», питалось восторгом гибели. Упоение «бездны страшной на краю», захватывающий дыхание полет «над провалом в вечность» рождают задыхающийся, судорожно-прерывистый ритм поэмы. Блок верил, что старый мир кончен весь, со всем его дряхлым скарбом: религией, культурой, искусством; что горит все: Россия, Европа, честь, нравственность, право. В своем ответе на обличительное письмо З. Н. Гиппиус он отвечал: «Неужели Вы не знаете, что „России не будет“, так же как не стало Рима, не в V веке после Рождества Христова, а в первый год первого века? так же не будет Англии, Германии, Франции. Что мир уже перестроился? Что „старый мир“ уже расплавился?» (31 мая). Бакунинский пафос разрушения связан у Блока с своеобразной «религией музыки». Старый мир гибнет за измену музыке, за роковую антимузыкальность. Нужно слепо отдаться стихии музыки, ибо только музыка спасает. В «Дневнике» эта идея развивается: «Делается что-то. Быть готовым. Ничего, кроме музыки, не спасет. Европа безобразничала явно почти четыре года (грешила против духа музыки). Ясно, что безобразие не может пройти даром. Ясно, что восстановить суверенные права музыки можно было только изменой умершему… Но музыка еще не помирится с моралью. Требуется длинный ряд антиморальный (чтобы „большевики изменили“), требуется действительно похоронить отечество, честь, нравственность, право, патриотизм и прочих покойников, чтобы музыка согласилась примириться с миром». В огненные дни народной смуты в душе Блока — взметается древняя, исконная русская стихия: бунтарство Разина и Пугачева, раскол, хлыстовство; нигилизм Толстого, анархизм Бакунина, максимализм Нечаева; русский восторг самосожжения. Он неистовствует и безумствует в отрицании всего. 20.февраля записано в Дневнике: «Патриотизм — грязь (Alsace-Lorraine — брюхо Франции, каменный уголь). Религия — грязь (попы и пр.)… Романтизм— грязь. Все, что осело догматами, нежной пылью, сказочностью, — стало грязью. Остался один йlan. Только — полет и порыв; лети и рвись, иначе на всех путях гибель… Все догматы расшатаны, им не вековать. Движение заразительно. Лишь тот, кто так любил, как я, имеет право ненавидеть. И мне — быть катакомбой. Катакомба — звезда, несущаяся в пустом синем эфире, светящаяся». И через два дня заметка в «Записной книжке»: «Одиночество. Но что-то тяжелое делается. Ничего, кроме музыки, не спасет». Такова его «религия музыки»: все твердые формы мира должны быть расплавлены, все неподвижное брошено в движение: только йlan полет и порыв; вечное стремление духа. В такой обнаженности романтическая стихия никогда не раскрывалась в мировой литературе. Блок утверждает иррациональную свободу человеческого духа с бесстрашием гения или безумца.