Актер на репетиции - Страница 7
Соглашаются на том, что доктор просто подходит к Елене. По логике это вполне возможно, к тому же и Мирошниченко подкидывается некий «козырь». Явное внимание Астрова к Елене — эмоциональный толчок и для актрисы: она словно впервые доктора разглядела, и все последующие реплики мысленно адресует уже ему. Ритм эпизода сразу меняется.
Или вот фраза, в которой Елена Андреевна назвала Вафлю Иван Иванович вместо Илья Ильич. Как на это реагировать? Ответ не проходной — в нем натура видна. Актер молчит, а Смоктуновский с ходу предлагает несколько вариантов, суть которых в том, что Вафля — по доброте душевной — рассердиться на Елену по-настоящему не может. «Ты ей уже восьмой раз говоришь, что ты Илья Ильич… Но как говоришь… Вы правы, я не Иван Иваныч, а Илья Ильич… Именно что — вы правы, это надо подчеркнуть…».
Долго останавливаются и на выходе Марии Васильевны. Кому она адресует свое «ах» и рассказ о брошюре Павла Алексеевича, меняющего свои убеждения? Всем? Смоктуновский предлагает Астрову. «Пусть Мария Васильевна несколько пококетничает с ним. Интересный мужчина все же…». И актрисе Анисимовой-Вульф эта возможность кажется заманчивой: ее героиня не потеряла интерес к жизни, она всегда подтянута, элегантна, тон интеллектуального кокетства ей вполне к лицу.
Репетируя «Три сестры», Вл. И. Немирович-Данченко неоднократно подчеркивал, что главное для актера — верное самочувствие. Если оно найдено, то любая реплика скажется правильно, даже самая коварная для персонажа. Для Кулыгина, например, камнем преткновения стала фраза про ковры, которые вместе с занавесками необходимо на лето убрать в нафталин. Эти злосчастные ковры заставляли трактовать его как человека сугубо меркантильного, едва ли не вторую Наташу в доме. Незачем говорить, как это было неверно.
Работая с В. Орловым, режиссер искал настроение, в котором Кулыгин приходил на именины. Он бодр, радостен, энергичен — от этого все и шло. От этого и еще от того, что он учитель. Наставлять — его дело, его натура, но именно наставлять, а не спасать добро, тут большая разница. В результате «ковры» произносились в спектакле проходно — проходно буквально и фигурально, и образ «самого доброго, но не самого умного человека» от них не страдал нисколько.
Кончаловский и актеры про самочувствие впрямую не говорят, но, мучаясь деталями, интуитивно настроение каждого действующего лица ищут.
Жаркий душный полдень. Окна в гостиной прикрыты ставнями, но от солнца все равно не спрятаться: лучи его причудливыми пятнами ложатся на пол, золотят воздух. Всем лениво и томно. Елена что-то играет: начала отчетливо пассаж — и оборвала, еще раз начала — и снова оборвала. Встала. Прислонилась спиной к ставню, полузакрыла глаза и медленно-медленно раскачивается: направо — налево, налево — направо. Скрипит ставень, волосы выбились из прически, томно, знойно.
«Полюбуйтесь: ходит и от лени шатается. Очень мило! Очень!» Это дядя Ваня, он в высоком кресле, поначалу его и не видно. Реплика ироническая, насмешливая, но в голосе такая любовь, а во взгляде такое восхищение, что (какая там ирония!) выдает себя с головой. И все выдают себя с головой в этот знойный полдень. «Мне хочется каяться, милые сестры. Томится душа моя», — так начинает Маша Прозорова свою исповедь в «Трех сестрах». Соня тоже томится, и говорить о своей любви ей тоже необходимо. «У меня уже нет гордости, нет силы владеть собою… Не удержалась и вчера призналась дяде Ване, что люблю…». Ирина Купченко говорит и плачет — слезы текут и текут у нее из глаз, а губы улыбаются.
Мизансцена построена так, что Елены Андреевны Соня не видит — та у нее за спиной: стояла у окна, когда Соня начала говорить, а потом подошла к ней и встала сзади, приобняла рукой. Вместе и в то же время врозь — Соня исповедуется себе, а Елена думает о своем. У нее в лице сейчас такая нега, такая затаенная страсть, что ясно — и ей не по себе. Ее двойное и настойчивое «позволь!» — позволь мне поговорить с Астровым о тебе — может ввести в заблуждение лишь Соню да отчасти ее самое. Недаром Астров минуту спустя скажет ей: «Вы — хитрая!»
Режиссер эту неустойчивость, зыбкость героини намеренно подчеркивает: она ему не то чтобы не мила, но в ее безволии, в ее душевной пассивности видится ему нечто опасное. Когда доктор разложит перед ней свои диаграммы и фотографии, он с огорчением и досадой заметит, что они ей не интересны. И не только потому, что она занята поручением Сони, вообще не интересны, не по душе. Неудовлетворенность в ней есть, и слезы ее искренни, однако та жизнь, которая, по Чехову, единственно осмысленная, то есть одухотворенно-деятельная, эта жизнь от нее далека.
Не ставя подобного рода вещи в прямую связь, то есть не выводя забвения интересов Сони из характера Елены Андреевны или из ее убеждений, режиссер тем не менее глаз на случившееся не закрывает. Недаром, перед тем как сделать нас свидетелями страстного объятия Астрова и Елены, он покажет — крупно — лицо Сони. И такое на этом лице смятение, такая безоглядная любовь, такая робкая надежда, что рана, которая вскоре будет ей нанесена, покажется вдвойне жестокой.
К тому же Кончаловский снимет не столько красоту и самозабвение поцелуя, сколько торопливую жадность объятия: чувственность и любовь — они здесь не сольются так, как в прощальном поцелуе Астрова и Елены, и это тоже будет не случайно.
А потрясенное и потерянное лицо дяди Вани… Он пройдет мимо Сони с букетом роз и, взглянув на нее, все поймет, однако не остановится, лишь посмотрит виновато. Что может утешить в несчастной любви? Только любовь, это он по себе знает. И он поспешит к своему утешению, чтобы увидеть поцелуй Астрова и Елены.
Что в его душе, когда он глядит на них и произносит: «Ничего… Да… Ничего…»? Интонация звучит едва ли не успокаивающе — да нет, просто успокаивающе, потому что он видит смятенное лицо Елены и отзывается только на него. От смешка тут не удержаться — ну что за Иисус Христос такой, даже рассердиться не смог, от восхищения не удержаться тоже. Точность здесь не выверенная, но высшая. Это как смертельная пуля: боли не чувствуешь, думаешь, что живешь, а падаешь мертвым…
Рядом с такой любовью, как его и Сонина, влечение Елены Андреевны и Астрова друг к другу не то чтобы второсортно — слово это брать к ним в пример не хочется, — но иного качества, иной напряженности. Впрочем, они и сами понимают, что не в силах отдаться друг другу безраздельно, и в минуты прощания скажут о себе и своих чувствах с обескураживающей прямотой. «Как будто бы вы и хороший, душевный человек, но как будто бы и что-то странное во всем вашем существе. Вот вы приехали сюда с мужем, и все, которые здесь работали… должны были побросать свои дела и все лето заниматься только подагрой вашего мужа и вами. Оба — он и вы — заразили всех нас вашею праздностью…».
Елена Андреевна не так определенна, как Астров, но и у нее нет других слов, кроме: «Какой вы смешной… Я сердита на вас, но все же… буду вспоминать о вас с удовольствием… Я даже увлеклась вами немножко…»
Эта трезвость понимания и заставила в свое время Книппер усомниться в правильности того, как строил сцену последнего свидания Астрова и Елены Станиславский, игравший с ней в паре доктора. «Меня смущает ремарка Алексеева по поводу сцены Астрова с Еленой; Астров у него обращается к Елене, как самый горячий влюбленный, хватается за свое чувство как утопающий за соломинку. По-моему, если бы это было так, Елена пошла бы за ним, и у нее не хватило бы духу ответить ему: „какой вы смешной…“» Он, наоборот, говорит с ней в высшей степени цинично и сам как-то даже подсмеивается над своим цинизмом. «Правда или нет?» — спрашивает она Чехова.
«Но это неверно, совсем неверно! Елена нравится Астрову, она захватывает его своей красотой, но в последнем акте он уже знает, что ничего не выйдет, что Елена исчезает для него навсегда».