Ахматова: жизнь - Страница 111
В конце концов, не дождавшись нужных бумаг, Анна Андреевна решает ехать в Москву и уже там дожидаться разрешения на въезд в Ленинград (с весны 1944-го чрезвычайных хлопот московский вызов уже не требовал, во всяком случае, для тех, кто уезжал в эвакуацию из столицы).
13 мая 1944 года ее на аэродроме случайно встретила Маргарита Алигер. Вместе с Маргаритой Иосифовной в октябре 1941-го Ахматова плыла до Чистополя в одной каюте. В мае 1944-го Алигер еле узнала свою спутницу: «Она была оживленная, преображенная, молодая и прекрасная… Больше я никогда не видела ее такой откровенно счастливой».
Что почувствовал, о чем подумал и к какому решению пришел восемнадцать дней спустя Владимир Георгиевич, когда «оживленная, преображенная, молодая и прекрасная» Ахматова ступила на выщербленный перрон Московского вокзала? Об этом профессор Гаршин не поведал ни своему дневнику, ни ближайшим друзьям, даже Михайлову, с которым еще несколько месяцев назад покупал для Анны Андреевны и чайные чашки, и теплое одеяло. Что касается фактов в рассуждении дальнейшего, то они практически общеизвестны. Но я все-таки напомню некоторые, надеясь, что в моем освещении, при самой незначительной перемене ракурса, в них проявятся не замеченные ранее смысловые оттенки.
Встретив Ахматову, «жених» церемонно поцеловал ей руку и сразу же спросил, куда ее отвезти. Что ответила «невеста», неизвестно, но ответила, видимо, что-то такое, после чего ему не оставалось ничего другого, как повернуться и уйти. К счастью, в поезде Ахматова ехала не одна. Попутчики, найдя левую машину, доставили Анну Андреевну в тот единственный в Питере дом, про который она знала, что там ее непременно примут, и где она, по причине просторности некогда богатой квартиры, не будет стеснять хозяев, – к вдове и дочери своего давнего знакомца А.И.Рыбакова, известного в городе удачливого юриста с обширной частной практикой и еще более удачливого коллекционера.
У осиротевших Рыбаковых Анна Андреевна прожила почти до конца августа. По свидетельству Ирины Николаевны Пуниной, она даже надеялась, что ее там и пропишут на постоянное жительство, – по-видимому, хозяева побаивались «уплотнения». Надежда не оправдалась, поскольку жилец, занявший ее собственную комнату на Фонтанке, незадолго до возвращения хозяйки умер.
Пока Ахматовой не перевели из Ташкента «лимитную книжку» и пенсионное обеспечение, Гаршин являлся ежедневно, принося в судках еду из ведомственной столовой. Недели две Анна Андреевна смиренно принимала посильную помощь, не делая попыток выяснить отношения, думая, что Владимир Георгиевич сам заведет разговор. Но Гаршин молчал. И Анна Андреевна не выдержала. Задала-таки вопрос, какой на ее месте задала бы любая обыкновенная женщина: да понимает ли он, что поставил ее в нелепое, унизительное положение! Ее, Ахматову! Пробормотав нечто невразумительное, дескать, их отношения к ее великому имени никакого касательства не имеют, и получив в ответ взрыв ярости, Гаршин удалился. Молча, не попрощавшись с хозяйками. Ольга Рыбакова утверждает, что после этой безобразной сцены Владимир Георгиевич и Анна Андреевна никогда не виделись, что она в тот же день навсегда вычеркнула его из своей жизни. На самом деле это далеко не так, даже если сбросить со счетов ходивший по ВИЭМу слух: Ахматова-де приходила к Гаршину на работу, и вроде бы не один раз. Вообще слухи ходили разные – от самых нелепых (Гаршину-де во сне, накануне приезда А.А., явилась покойная жена и запретила жениться на Ахматовой) до вполне правдоподобных. Шепотком, по цепочке – запомни и передай соседу – говорилось, что Гаршин во время блокады продолжал свою коллекционерскую деятельность. Приходил, мол, даже к умирающим сестрам Данько за какой-то коллекционной вещью, которую приметил еще до войны, и что именно этого Ахматова ему не простила. Сестер Данько, и Наталью и Елену, А.А. любила, любила и сделанную Наташей фарфоровую фигурку, находя в ней куда больше сходства с собой, чем в знаменитой работе Альтмана. О том, что обе умерли весной сорок второго – Елена по дороге через Ладогу, а Наташа чуть позже, уже в больнице, – она узнала, только приехав в Ленинград. Ее и прежде, в их лучшие годы, пугал хищный, алчный огонек, загоравшийся в глазу «помощного зверя», когда в нем просыпался злой дух коллекционерства. Впервые Анна увидела этот неприятный огнь, когда Гаршин, чуть ли не впервые придя на Фонтанку, не отступился, пока Ирина Пунина не отдала ему доставшуюся ей от бабушки коллекцию старинных монет. И когда Лидия Яковлевна Рыбакова рассказала об обстоятельствах смерти жены Гаршина,[71] заглянула куда-то в себя и усмехнулась. Криво, жестко, бесслезно:
– Да как он мог Татьяну Владимировну отпустить за какой-то капусткой, зная о состоянии ее сердца? И что за капустка гнила у них там, дома, если они давно уже жили при больнице? За коллекцию свою беспокоился! За ту часть, что еще не успел перевезти! К себе под бочок. Он ведь и от эвакуации отказался из страха остаться без своего антикварного барахла! И он понял, что я об этом догадываюсь, и не возражайте, Лидия Яковлевна, не защищайте, – понял. Потому и терзается, что виноват, и Татьяну-покойницу во сне видит…
Словом, к концу июня 1944 года Анна Андреевна вполне отдавала себе отчет в том, что ее упования на другую, не одинокую жизнь безнадежны. Умный ее ум, очнувшийся от тифозной мороки, снова, как встарь, наводил на жесткую резкость лица и положения. И все-таки, и все-таки «глупое сердце» не переставало надеяться. На что? На чудо в Июле!
Но прежде чем рассекретить и эту тайну тайн, то есть доказать, что и на сей раз А.А. «скрыла сердце» («словно бросила в Неву»), нам придется, слегка изменив формат повествования, позволить себе чуточку занимательной текстологии.
В 1959 году, когда Ахматову наконец-то стали полегоньку-потихоньку публиковать и замаячила надежда на издание полноценного сборника, перерыв черновики, она сконструировала два текста, якобы посвященные Вольдемару Шилейко. Причем поначалу, как утверждают комментаторы, хотела их «слить в одно», но потом отказалась от этого намерения. Получилось вот что: