Ах, Маня - Страница 1
Галина Щербакова
Ах, Маня…
Маня Гейдеко блажила. Она устраивала праздник в честь выхода на пенсию с песнями, танцами, маскарадом и фейерверком. Именно так – золотом по белоснежному глянцу – и было написано. Лидия прочла и ахнула. Во-первых, кто ей это все отпечатал? В институте просишь, просишь: хоть на серой газетной бумаге, хоть на обойной, хоть на туалетной – отпечатайте Христа ради для дела. Посинеешь в борьбе с издателями, проклянешь все на свете, а тут – вязь, блеск, рамочка, цветочки плюс фейерверк.
Ах, Маня!
Еще бы на свадьбу, а то – на пенсию. На какие шиши? Это было второе, о чем подумала Лидия. И с этим вторым сразу пришло не осознанное еще раздражение. Ладно, пусть! Хочешь блажить – блажи! Но время костра и маскарада можно было согласовать? Что они – вольные рантье? Богатые писатели, не отягощенные режимом жизни? Они еще даже не пенсионеры! Но стоило только осознать раздражение, стоило чуть приподняться крышечке у закипающего чайника, как Лидия поняла: Маня поступила агрессивно, как всегда, но и правильно. Ну начни она с ними, с ней и Сергеем, согласовывать место и время? Что бы вышло? Тогда нельзя, потому что то-то, то-то и то-то… В другой раз снова нельзя, теперь уже – это, это и это… В третий – просто никакой возможности, так как… В-четвертых, как это могло прийти тебе в голову, Манечка, дорогая, вообще… Никогда бы не вышла Маня на пенсию, начни она утрясать этот вопрос с племянниками. Она поставила их перед фактом, перед глянцем с маскарадом, и в этом она была тысячу раз права.
И тогда Лидия заплакала. Потому что вот тут и пришло самое главное, что должно было прийти с открыткой, – жалость, боль за тетку, которая фейерверком ставит точку на жизни. Что она станет делать? Что? Лидия помнила, как Мане исполнилось пятьдесят пять. Она уже тогда подумала, как же теперь будет? Но Маня приехала в Москву и высмеяла Лидины деликатные опасения. «Какая там пенсия? – сказала она. – Окстись! Я нормы ГТО сдавала по тридцатилетнему возрасту. Не веришь? Я их так всех обставила! И в беге, и в прыге…»
А вот теперь ей шестьдесят – и пожалуйте на фейерверк… «Господи, какой фейерверк, откуда он может взяться? – опять подумала Лидия. – Хотя, пардон, а эта глянцевая бумага откуда взялась?»
В троллейбус – у нее был сегодня экзамен – Лидия садилась уже с четкой мыслью подарить Мане стеганый нейлоновый халат за 45 рублей и хороший сервиз, рублей за сто. Надо только согласовать все с Сергеем. Чтоб он придумал что-нибудь другое. Сервиз определенно придет и ему в голову, и его Мадам. Так что надо застолбить все заранее. Свободным было место возле окошка. Лидия подставила лицо будто бы свежему воздуху и закрыла глаза. Тридцать пять минут до пироговских улиц – это было ее личное, отстраненное от жизни время. О чем только не передумывалось за эту дорогу! Тут она придумывала неакадемичные, разрушающие каноны лекции по литературе второй половины девятнадцатого века, здесь она размещала вещи в огромной солнечной двухэтажной квартире, которой у нее не было. В дороге она разводилась с мужем ради необыкновенной любви, знал бы бедный Лева об этом. Здесь же она начинала жить по-новому – раскованно, легко, уверенно, современно… Тридцать пять минут – огромное время для фантазирующей женщины, кандидата наук, прекрасное время полного отчуждения и преображения, после которого – оказывается! – совершенно просто было шагнуть с подножки троллейбуса в жизнь обыкновенную и даже убедиться, что она – эта жизнь – в общем-то, вполне ничего по меркам людей порядочных, интеллигентных и не очень требовательных. А тридцать пять минут фантазий – так это своего рода легкое забвение от современного быта. Будь он проклят! И сейчас, закрыв глаза, Лидия приготовилась нырнуть в нечто совсем нереальное, яхту там, ну, машину на крайний случай. Но поняла: ничего в этот раз не будет, и хоть она еще до троллейбуса все решила и с сервизом и с халатиком, Маня не с Багамских островов завладела ее мыслями, и это было так на нее похоже.
…Мама их умерла в сороковом году. Лиде было восемь лет, Сережке три. Мане тогда был двадцать один год, она училась на рабфаке и жила в рабочем общежитии, готовясь поступить потом в индустриальный институт. Лидина мама очень любила младшую сестру, но считала ее слегка ненормальной. Может, потому и любила как-то особенно нежно. Уже потом, вспоминая детство, Лидия думала: очень это было тогда заметно, что к Мане отношение было непростое. Обыкновенные отношения она вряд ли смогла бы запомнить. А тут запомнила. Вот мама дома кормит Маню, а та что-то рассказывает горячо, страстно, размахивая ложкой, а мама кивает головой и гладит ее стриженые волосы: «Ешь, дурочка, ешь…» И «дурочка» сказано хоть и с нежностью, но и с полным соответствием, на мамин взгляд, с истиной. А вечером мама отцу: «Маня приходила. Ну блаженная, чисто блаженная! Ей бы замуж, хоть за кого, а она в тир… С колена, говорит, стреляю в десятку, а лежа все мимо». Лидия запомнила, что отец сказал: «Ей бы не с ружьем ложиться…» – «Тс-с-с…» – оборвала его мама, но Лида, в общем-то, поняла, о чем говорил отец. Ей стало стыдно за отца, а главное – обидно за Маню, которая в том, сороковом, году была самым интересным человеком в жизни Лиды.
А потом в одночасье умерла мама. Не знает, не помнит Лида, сколько прошло после этого времени, а помнит, как со всех сторон стали говорить: хорошо бы Николаю, отцу, жениться на Мане, это, мол, и по совести, и по жизни.
Отец же «стал столбом». Сказал: «Кто угодно – кривая, косая, бритая – только не Маня…» А так как сила народа – сила великая, то отец Лидин, боясь быть раздавленным всеобщим натиском – «уговорят, окрутят, женят, это же не улица, а кавалерия на марше!» – решил из поселка уехать. Тогда все говорили – Шпицберген, Шпицберген. Он и решил податься. А Маня переехала к ним, пока он не сумеет забрать детей. А через три месяца началась война. Боже, что делалось с Маней! Ей же на фронте полагалось быть, она же была ворошиловский стрелок, а у нее дети на руках малые. Виноватой она себя чувствовала и обделенной, но в детдом их не сдала, а эвакуировалась с ними, выхаживала из хвороб, из вшей, сама не ела, а им отдавала, короче, была матерью еще лучшей, чем мать, потому что всегда помнила, что она не родная, и очень боялась чего-то для них не сделать. И все это вместе с кипучей деятельностью по спасению, устройству, кормлению всяких других эвакуированных детей.
Они с Сережкой болели часто от Маниного усердия. Кого только не подкладывала Маня «под бочок своим» – ребятишек из Ленинграда, из Минска, из Киева и Смоленска, здоровых, не очень и совсем больных, пока ей не сказали сурово: разве так можно, мамаша? Ваша самоотверженность, знаете, на что похожа? И снова Маня рыдала: на фронте ей место, в разведке, она понятия не имеет, как выглядит свинка или скарлатина. Она сама ничем не болела. У нее только ожог был на ноге, и все. Одно могло возместить ей невозможность сражаться на фронте – двадцать четыре часа работы в сутки. Но не любой работы. А самой неблагодарной. Той, за которую не платят и спасибо не говорят. Где самая вонь и грязь. Вот надо стоять неизвестно сколько на морозе с транспарантом в руке, ожидая прохождения на запад воинского эшелона – стоит Маня. Сумасшедший дом привезли – Маня его обихаживала. Беседы с женщинами, изменившими мужьям, Маня вела. За что была неоднократно выгоняема из домов. Маня была прессовщицей, Маня была в ударной бригаде, прокладывающей рельсы к новому металлургическому цеху, выросшему вдалеке от железной дороги. По ночам она была истопницей в госпитале, а уходя утром, брала в стирку, что давали, что можно было стирать без стерилизации, а просто на совесть. Маня вела стрелковый кружок в школе и хоровой в техникуме, Маня рисовала и вырезала всех зверей для детского сада, где был Сережка. Странные это были звери, потому что Маня художницей не была, а где найдешь художника за так? Пусть лучше будут Манины кошки с кроличьими ушами, утки на четырех ногах, курицы, похожие на страусов, и страусы, похожие на кенгуру. И, ко всему прочему, каждое утро Лида надевала чистые трусики, ноги у них всегда были сухие и был кусок хлеба, иногда даже с сахаром. Выдюжили!