Африка: Сборник - Страница 150
Время борьбы, остановившееся на поколении отца, только вспыхивало короткими всполохами в поколении сына. Годы учебы в лицее, а потом и в университете были отмечены дружбой с алжирцами, на чьей родине разгоралась война — одна из последних войн с колониализмом. Участие в демонстрациях и митингах в поддержку Алжира, увлечение философией марксизма, трудами Франца Фанона не прошло даром: герой был арестован, интернирован в лагерь, где работал на каменоломнях. Два года заключения согреты были только письмами родных да воспоминанием о том, как вся округа, соседи, знакомые, друзья, в знак солидарности с ним приносили ему на дорогу все, чем богаты, — кто вареное яйцо, кто банку консервов, кто горсть маслин, кто сухарей, а кто просто амулет с заклинанием, чтоб вернулся целым и здоровым… И может быть, нехитрые дары эти, как сама душевная щедрость людей, и пробудили в его душе потребность быть полезным людям — поначалу просто помогать им писать письма родным и близким, а потом и самому сочинять их, когда не знали люди, о чем писать… Тогда обретал он в своем заключении дыхание свободы: мысль устремлялась навстречу незнакомым ему людям, хотелось говорить им слова утешения, нести добрую весть, рассказывать о любви, о верности, о душевных тревогах, о жизни…
И, вернувшись домой, он уже не оставлял это захватившее его ремесло. «Ты пишешь вместо того, чтобы жить», — упрекала его возлюбленная, покинувшая его.
Хотя для него теперь понятия «писать» и «жить» слились воедино.
Отныне и спокойный Тетуан, где герой преподает философию в лицее, и Касабланка, охваченная рабочими и студенческими волнениями, и Париж, где он помогает выжить своим соотечественникам, и охваченный пламенем войны Ближний Восток, куда отправился в свое паломничество герой — все становится не только оставленной в дневнике очередной записью, но фактом личной жизни, собственной судьбы, воплощенной и в стихе, и в поэме, и в романе.
Но позвавшие в путь просторы, дыхание моря, потребность свободы и обретенное героем чувство солидарности с людьми, с другими народами, умение услышать пульс их жизни, голос их боли в конечном счете сливаются воедино, во все сильнее и сильнее звучащий голос родины.
Уже на горе Арафа, во время своего хаджа в Мекку, глядя на пламенеющий закат, чувствуя неведомо откуда веющий аромат детства, он явственно представлял себе лимонное деревце, росшее во дворе родного дома в Фесе…
Этот зов и завершает путь героя возвращением в отчий край, сонную неподвижность времени, которое, казалось, лишь вяло коротает день, чтобы снова погрузиться в ночь… Но именно это усталое, морщинистое лицо родной земли, повергнутой в сон, и тянет к себе, ждет, надеется вместе с героем увидеть заветный небесный свет. «Родная земля, даже если оставляет вас помирать бог весть где, на чужбине, не может прожить без вас, словно питается вашей плотью… Зов земли неминуемо звучит в судьбе каждого человека. От него — не убежать…» «Вернуться домой и умереть. А в сущности я только и делал, что возвращался домой, чтобы не умереть. Повсюду, где бы я ни был, мне не хватало моей страны. И все время я ищу дорогу к своей земле, ищу выход из лабиринта, ищу дверь, которая откроется на светлый простор». Боль родной земли позволяла лучше понять чужую боль, а чужбина усиливала чувство родины… «Страна — как память». Она всегда с человеком, как образ Возлюбленной: «Оно везде передо мной, это лицо, не знающее отчаянья, верящее в жизнь, лицо Любимой, в чьих руках рождаются утренние звезды…»
Именно такой и была художественная задача: показать, как любимый человеком с детства мир всеми своими красотами и изъянами входил в плоть и кровь человека, становился частью его души.
Начиная свое повествование, автор упоминает о письме Друга, доверившего ему историю своей жизни: «Обмакни свое перо в чернильницу моей души и пиши!» Изначальный — сакральный — смысл этого обращения ясен: и перо писца, и чернильница — суть образы мусульманской традиции, где откровение было явлено именно в слове Книги, Священного писания. Но столь же очевиден и земной замысел произведения: преломить образ мира через душу поэта, скромно именующего себя в повествовании писцом. Ведь даже просто записать поведанное, как это делает сидящий у входа в старую часть арабского города человек с пером в руке, составляющий письма и деловые бумаги за неумеющих писать, не знающих грамоты людей, означало прежде всего — записать правду, которую и домысел и даже вымысел исказить не могут. Так происходит и с замыслом произведения Бенджеллуна, пытающегося воссоздать правду жизни — прожитой, прочувствованной человеком.
Рассуждая над предложением друга записать историю его жизни и выбирая название для этой своей книги, автор остановил свой выбор на простых «Историях», предпочитая это название другому, показавшемуся ему вычурным: «Весенний шепот лимонного дерева, росшего во дворе»… Если бы читатель был вправе выбирать сам, то я бы выбрала именно это, в нем сразу все: и художественный образ, во имя которого трудилось перо писца, и интонация текста, и оттенки, и краски палитры всего его художественного пространства. И его время.
Так и само произведение, вобравшее в себя все, что было уже создано, что будет рождено потом, а может быть, даже и то, что уже никогда не удастся создать. Поэтому я и завершаю свое повествование о книгах Бенджеллуна именно «Писцом», выпущенным в свет ранее «Священной ночи», но как бы подытожившим опыт и собственной жизни автора, и его творчества.
Сегодня, когда советский читатель знаком с творчеством таких известных марокканских писателей, как Дрис Шрайби, Ахмед Сейфриуйи, Мухаммед Зефзаф, Абу аль-Керим Галляб, уже нет необходимости доказывать значимость Тахара Бенжеллуна для марокканской литературы. Если бы даже он написал только один свой роман — «Харруда», или «Одиночное заключение», или «Моха-безумец, Моха-мудрец», было бы вполне достаточно, чтобы сказать: художник он крупный, значительный и по глубине тем, которые разрабатывает, и по способу их осмысления. Но время идет вперед, увлекая за собой и писателя, заставляя его пополнять свои познания о действительности, вновь рассказывать нам о ней, в надежде на способность разделить с ним все его боли и тревоги за судьбу родной страны — Марокко…
Все, написанное Бенджеллуном, — его романы, поэтические сборники, социально-психологические эссе, — все о своем народе, о его проблемах, — самых животрепещущих, о его надеждах, о его неумирающей мечте — о свободе. Для меня, как и для всех, кому интересно все то, чем полна современная история арабского мира, — бесценно всякое правдивое свидетельство, тем более — художественная информация, облекающая его в выразительную, эмоциональную форму, порой оказывающуюся намного эффективнее, чем прямой документальный текст. Ну, а в условиях, когда не всякую правду услышать можно, эта информация порой становится и единственной вестью, способной всерьез рассказать о стране…
Когда-то, написав главу о творчестве Тахара Бенджеллуна в своей книге о магрибинских франкоязычных писателях 60—70-х годов, я назвала ее «Верность грядущим веснам». К началу 90-х годов — это очевидно — писатель продолжает хранить эту верность. Первые, «покрытые инеем», как он писал в одном своем стихотворении, ростки надежды, пробившиеся в его ранних произведениях, не погибли под натиском бурь в нелегкой судьбе и самой страны, и ее литературы.
Главным было не утратить веры. А в творчестве Бенджеллуна действительно возрождался и одновременно рассеивался миф о народе, тесно связанном с солнцем, спаянном с ним кровавыми узами. «За эту любовь, за этот союз народу приходится, — писал замечательный марокканский поэт и прозаик М. Хайреддин, — жестоко расплачиваться с прожорливыми хищниками… И если книги поэта, — отмечалось далее, — полны символов, то в них — не только разоблачение. В каждом стихе Бенджеллуна, в каждой фразе его — освежающий ветер, в дыхании которого — надежда на возрождение»… Важно, что это уловили и поняли его соотечественники. Прислушаемся к ним и мы.