А у нас во дворе - Страница 64
И такую же потребность поймать, удержать вызывают у меня картины Марка Шагала и Зинаиды Серебряковой. Их живопись — это детская улыбка на сумрачном лице века. Еще более мучительное томление духа испытываю при слушании музыки. Одним из самых сильных впечатлений было знакомство с последней сонатой Бетховена в исполнении Юдиной. Тогда же я прочла «Доктора Фаустуса» Томаса Манна и была ошарашена конгениальным описанием этой сонаты в лекции Кречмара. Было наслаждение слушать музыку и читать о ней точные, пронзительные строки Томаса Манна: «…а потом настает момент, обостренный до крайности, когда кажется, что бедный мотив одиноко, покинуто парит над бездонной, зияющей пропастью, — момент такой возвышенности, что кровь отливает от лица, и за ним по пятам следует боязливое самоуничижение, робкий испуг, испуг перед тем, что такое могло свершиться. Но до конца свершается еще многое, а под конец — в то время как этот конец наступает — в доброе, в нежное самым неожиданным, захватывающим образом врываются мрак, одержимость, упорство. Долго звучащий мотив, который говорит „прости“ слушателю и сам становится прощанием, прощальным зовом, кивком, — это ре-соль-соль претерпевает некое изменение, как бы чуть-чуть мелодически расширяется. После печального до он, прежде чем перейти к ре, вбирает в себя до-диез, так что теперь пришлось бы скандировать уже не „синь небес“ или „будь здоров“, а „о ты, синь небес!“, „будь здоров, мой друг!“, „зелен дольний луг“ — и нет свершения трогательнее, утешительнее, чем это печально-всепрощающее до-диез. Оно как горестная ласка, как любовное прикосновение к волосам, к щеке, как тихий глубокий взгляд в чьи-то глаза. Страшно очеловеченное, оно осеняло крестом всю чудовищно разросшуюся композицию, прижимало ее к груди слушателя для последнего лобзанья с такой болью, что глаза наполнялись слезами: „по-за-будь печаль!“ „Бог велик и благ!“ „Все лишь сон один!“ „Не кляни меня!“ Затем это обрывается».[34]
«Глаза наполняются слезами» не только при слушании Бетховена, но и при чтении этих строк. Томас Манн совершил невозможное: дал словесную запись труднейшей сонаты. Я читаю его текст как партитуру. Читаю и слышу звучание конкретной музыкальной фразы. Это чудо. Прочитанные строки отозвались в моих стихах через много лет:
Эти лишенные четкого жанра записки — попытка объясниться в любви тем книгам и людям (пишу только об ушедших, потому что о живых писать трудно), которые сопровождали и вели меня, еще незрячую или едва прозревшую.
Пишу о времени, когда я могла сказать о себе словами Заболоцкого: «Как все меняется и как я сам меняюсь, / Лишь именем одним я называюсь…»
О тех годах, «куда [лучше Рильке не скажешь] каждое простое событие вступало словно в сопровождении ангела».
О тех годах, когда мною владело счастливое чувство пути, о головокружительных временах, когда писала:
Легкий крест одиноких прогулок…
Глава 7
Туда, туда…
О штампах с любовью
Это скучное слово «шаблон», существующее в толковом словаре с пометкой «неодобрит.». Это сладкое слово, означающее устойчивость и стабильность.
Шаблон — скрепа, соединяющая грандиозную и хрупкую конструкцию — жизнь.
Шаблон — припев, творящий песню: что бы ни звучало до или после, он все увяжет.
Шаблон — то, чему покоряется житейское море; то, что способно хоть как-то обуздать его и ввести в рамки.
Шаблон — стройматериал, кирпич, из которого Наф-Наф складывает жилище, недоступное волку.
«Чур-чура, я в домике», — кричали мы в детстве, забегая в кружок, очерченный мелом на асфальте или прутиком на земле. Все круги были похожи, но каждый знал свой и, очутившись в нем, чувствовал себя в полной безопасности. Салка в полушаге, а осалить слабó, потому что ДОМ сакрален и недоступен. Заперев его изнутри — «трик-трак», — мы вступаем в таинственную область привычек, привязанностей и любимых штампов. И не дай бог лишиться хоть одного из них. Нарушение стереотипа — испытание для взрослого и катастрофа для ребенка. Лишить его привычного — все равно что резко выдернуть пеленку из-под младенца. Однажды я проделала нечто подобное со своим новорожденным сыном и увидела панику на его лице, увидела, как быстро и беспорядочно задвигались его крохотные конечности — он летел в пропасть. Рутина жизни священна. Она спасает от хаоса и держит на плаву. «Кто пил из моей чашки и сдвинул ее с места? Кто сидел на моем стуле и сломал его?» — визжит Мишутка из сказки «Три медведя». Горе Маше, вторгшейся в святая святых и там набедокурившей. Ребенок (а «ребенок» и «душа» — почти синонимы) вступает с каждой вещью, с любым, даже самым будничным явлением жизни в тайный сговор. Поедая кашу из СВОЕЙ тарелки, он не просто ест, а близит встречу с Дюймовочкой, живущей на дне ее. Прихлебывая молоко из любимой треснутой чашки, общается с трещиной, имеющей богатую и бесконечную историю. Ложась спать, разглядывает потолок, по краям которого бегут провода и ходят маленькие люди в валенках и ватниках. Садясь за стол делать уроки, принимается исследовать пещеру, образовавшуюся в доисторические времена до его дня рождения, когда легкомысленная мама оставила на столе включенный утюг. Любимая дыра — необходимое условие существования. Устранить ее, поменяв старый стол на новый, значит разрушить устойчивый мир, выдуть тепло из обжитого пространства.