5том. Театральная история. Кренкебиль, Пютуа, Рике и много других полезных рассказов. Пьесы. На бело - Страница 21
— Конечно, — сказал Менье, — но справедливость…
— Справедливость — мечта нескольких дураков. Несправедливость придумана богом. Учения о первородном грехе было бы достаточно, чтобы сделать из меня христианина, а учение об искуплении содержит все истины, человеческие и божеские.
— Вы верите в бога? — почтительно спросил Ромильи.
— Я не верю, но хотел бы верить. Веру я считаю самым большим благом на земле. В Сен-Бартоломе по воскресеньям и праздникам я хожу к обедне, и ни разу не бывало, чтобы, слушая проповедь священника, я бы не подумал: «Все бы отдал, дом, поля и леса, лишь бы быть таким же глупым, как эта скотина».
Мишель, молодой художник с мистической бородой, разговаривал с декоратором Роже.
— У бедняги Шевалье были свои идеи, но не всегда удачные. Как-то вечером он вошел в пивную весь сияющий и какой-то преображенный, подсел к нам и, теребя длинными красными пальцами свою старую шляпу, воскликнул: «Я нашел, как надо играть драматические роли. До сих пор никто не умел играть драматические роли, никто, понимаете!» И он рассказал нам, в чем заключается его открытие: «Я только что был в палате. Взобрался наверх в амфитеатр. Внизу, словно черные жуки на дне колодца, копошились депутаты. Тут на трибуну вышел коренастый человечек. У него был такой вид, словно он взвалил себе на спину мешок с углем. Он оттопыривал локти, сжимал кулаки. До чего же он был смешон! У него был южный говор, и ударения он ставил неверно. Он говорил о трудящихся, о пролетариях, о социальной справедливости. Говорил великолепно, его голос и жесты пробирали до самого нутра; зал чуть не обрушился от рукоплесканий. Я подумал: „Я проделаю на сцене то, что делает сейчас он, и еще удачнее. Я, комик, буду играть в драме. Главные драматические роли, чтобы они производили впечатление, должны играть комики, но комики с душой“. И он, бедняга, воображал, что сделал необычайное открытие. „Вот увидите!“ — повторял он.»
На углу бульвара Сен-Мишель к Менье подошел журналист.
— Правда, что Робер де Линьи был безумно влюблен в Фажет?
— Если он в нее и влюблен, то очень недавно. Две недели тому назад он спросил меня в театре: «Кто эта блондиночка?» — И показал на Фажет.
— Не пойму, откуда взялась эта страсть клеветать на человечество, — говорил корреспондент вечерней газеты корреспонденту утренней. — Я, наоборот, удивляюсь, сколько на свете хороших людей. Просто можно подумать, что люди стесняются добра, которое делают, и стараются тайком совершать самоотверженные и великодушные поступки… Вам тоже так кажется?
— А я, — сказал корреспондент утренней газеты, — всякий раз, как случайно открою дверь, в прямом и в переносном смысле, так обнаруживаю подлость, о которой не подозревал. Если бы общество вдруг вывернуть наизнанку, как перчатку, и показать нам, что там внутри, мы бы все попадали в обморок от ужаса и отвращения.
— В свое время, — сказал Роже художнику Мишелю, — я встречался на Монмартре с дядей покойного Шевалье. Он был фотографом и одевался, как астролог. Этот старый чудак постоянно перепутывал фотографии клиентов. Клиенты возмущались… Но не все. Некоторые даже находили, что они очень похожи.
— Что с ним сталось?
— Он разорился и повесился.
На бульваре Сен-Мишель Прадель, шагавший рядом с Трюбле, воспользовался случаем, чтобы еще раз спросить о бессмертии души и о том, что ждет человека после смерти. Но не получая вразумительного, с его точки зрения, ответа, он несколько раз повторил:
— Хотел бы я знать…
На что доктор Сократ ответил:
— Люди созданы не для того, чтобы знать; люди созданы не для того, чтобы понимать. Им не хватает чего-то, что для этого нужно. Мозг человека больше и богаче извилинами, чем мозг гориллы, но существенной разницы между ними нет. Самые высокие наши мысли и самые сложные системы — всего только великолепное развитие мыслей, которые содержатся в голове обезьяны. Нас радует, нам льстит то обстоятельство, что мы знаем о вселенной больше, чем собаки, но само по себе это очень мало, а вместе со знаниями растут и наши иллюзии.
Но Прадель уже не слушал. Он повторял в уме речь, которую собирался произнести над могилой Шевалье.
Когда погребальная процессия свернула к увядшим цветникам на проспекте Обсерватории, трамвай пропустил ее из уважения к смерти.
Трюбле заметил по этому поводу:
— Люди уважают смерть, ибо справедливо полагают, что если смерть достойна уважения, то каждый неизбежно заслужит уважение хотя бы после смерти.
Взволнованные актеры разговаривали о смерти Шевалье. Дюрвиль с таинственным видом, глухим голосом приподымал завесу над драмой:
— Это не самоубийство. Это преступление из ревности. Господин де Линьи застал Шевалье с Нантейль. Он выпустил в него семь пуль из револьвера. Две попали в нашего несчастного товарища — одна в голову, другая в грудь, четыре пролетели мимо, а пятая царапнула Нантейль пониже левого соска.
— Нантейль ранена?
— Легко.
— Против де Линьи возбудят судебное преследование?
— Дело замнут, и это правильно. У меня самые точные сведения.
Актрисы, ехавшие в экипажах, тоже сеяли всякие слухи. Одни верили в самоубийство, другие в убийство.
— Он только ранил себя выстрелом в грудь, — уверяла Фалампэн. — Доктор сказал: если бы помощь была оказана вовремя, его бы спасли. Но его оставили лежать на полу, плавающим в собственной крови.
Госпожа Дульс повернулась к Эллен Миди:
— Мне часто случалось стоять у постели усопшего. В таких случаях я преклоняю колени и читаю молитву. И тут же чувствую, как на меня нисходит небесный покой.
— Ваше счастье! — сказала Эллен Миди.
В конце улицы Кампань-Премьер на широких, сумрачных бульварах они почувствовали, какой проделали длинный и печальный путь. Они почувствовали, что вслед за гробом оставили пределы живых и перешли в царство мертвых. По правую руку тянулись мастерские памятников и искусственных венков, были выставлены горшки с цветами и дешевый могильный инвентарь — цинковые вазоны, жестяные венки бессмертников, гипсовые ангелы-хранители. По левую — за низкой кладбищенской оградой, среди оголенных лип, торчали белые кресты, и все здесь, в белесой пыли, дышало смертью, смертью обыденной, упорядоченной, регламентированной городом и государством и скромно принаряженной любящей семьей.
Похоронная процессия прошла между двух тяжелых каменных столбов, увенчанных крылатыми песочными часами. Катафалк, медленно двигавшийся по песчаной дорожке, казался вдвое выше среди жилищ усопших; в тишине было слышно, как скрипит песок. Провожающие читали на могилах фамилии знаменитых людей или рассматривали статую сидящей девушки с книгой в руке. Старик Мори узнавал из надписей на памятниках возраст умерших. Он огорчался, если человек умер в молодом, и еще больше, если он умер в среднем возрасте, видя в этом дурное предзнаменование. Но, когда он встречал покойников завидно почтенного возраста, он радовался, ибо это давало ему надежду, что и он еще может долго прожить.
Катафалк остановился в середине боковой аллеи. Духовенство и женщины вышли из экипажей. Делаж принял с высокой подножки в свои объятия добродушную г-жу Раво, несколько отяжелевшую за последнее время, и полушутя, полусерьезно сделал ей игривое предложение. Мадам Раво была уже немолода; полвека она провела в театре. Двадцатипятилетний Делаж считал ее старухой. Но пока он шептал ей на ухо, он все более возбуждался, становился настойчив, говорил искренне и уже действительно желал ее, отчасти из нездорового любопытства, отчасти из потребности выкинуть какой-нибудь экстравагантный фортель, отчасти потому, что был уверен в своих возможностях; может быть, в нем заговорил профессиональный инстинкт красавца мужчины, а главное, попросив о том, чего сперва ему совсем не хотелось, он захотел того, о чем попросил. Мадам Раво вырвалась, негодующая, но польщенная.
А гроб, который несли на руках, удалялся под бормотание молитв по узкой дорожке, обсаженной карликовыми кипарисами.