49 часов 25 минут - Страница 9
Андрейка то и дело начинал смеяться. С бригадиром и Сытиным совсем не было страшно, не надо было думать о Марье Петровне, и жажда прошла, потому что Строкач научил, как нужно слизывать воду с породы.
Теперь совсем не страшно еще и потому, что видно друг друга: Строкач разрешил на минуту зажечь карбидку, пока шла перевязка сытинской ноги.
Когда Андрейка в первый раз зажег карбидку, Строкач и Сытин долго не могли открыть глаз: от света веки сделались тяжелыми, а глазные яблоки стали очень сильно чесаться, и покатились слезы.
Андрейка тогда тоже смеялся, а Строкач и Сытин смеяться не могли, потому что ужасно резало глаза и по щекам катились слезы. Они не смеялись, а только вертели головами, словно филины, и все время хмыкали себе под нос какие-то удивительно одинаковые слова.
Глаза привыкали к свету постепенно, а когда наконец привыкли, то Строкач заметил, что зрение его стало много зорче, чем раньше. Он теперь замечал крохотные, совсем незаметные вещи. Нет, не вещи даже, а просто штрихи, на которые раньше никогда бы не обратил внимания. Хотя раньше он не обращал внимания, потому что просто-напросто не обладал таким острым зрением, как сейчас.
— Я раньше не понимал, — сказал Строкач, попросив Андрейку затушить карбидную лампу, — почему все слепые такие гордые люди.
Он снова начал долбить ломиком породу и продолжал рассказывать:
— Я просто даже удивился, когда узнал, какие они гордые. И только теперь понял, почему они такие гордые.
— Они обыкновенные, — сказал Сытин, — такие же, как и все.
— Не знаешь — не говори. Я одного ученого видел, в Москве, когда в университет ездил, на заочный поступать. Он рядом за столом сидел, в столовой. Там у них на Моховой улице столовая есть. Я там обедал, и он рядом со мной сидел. Сидит, на меня уставился и расспрашивает: откуда я, как работа на руднике, туда, понял, сюда... Глазищи у него голубые, раскрыты широко и блестят, будто он двести граммов водки выпил. Меня выспрашивает, поверх моей головы смотрит, а сам ложкой по тарелке осторожно водит, мясо ищет. А суп набирает, как мой Колька, — будто озорничает. Потом второе нам принесли. Он невзначай по тарелке вилкой шарит, картошки кусок нащупает, мяса кусочек осторожно подцепит и ко рту быстро несет. Только смотрю, раза два картошкой он себе по носу попал. Я засмеялся и говорю: «Вы на еду смотрите, я вам после про себя расскажу». Он вспыхнул весь и замолчал. Потом поднялся и пошел, а сам на столы налетает. Я тогда подумал: «Вот, даже в университете эту водку пьют». А потом узнал, что он слепой, этот человек-то. Большой ученый — и слепой от рождения. А все время с молодежью. Как тут быть слепому, а? Он понимает, что ему хуже всех на земле, ну и боится свою боль показать. Вот и подделывается под зрячего.
— Это ты к чему? — спросил Сытин.
— Да так... Просто вспомнил. От радости, наверно.
— Какой радости?
— Какой, какой! — передразнил его Строкач. — От радости, что вижу, вот какой! Оттого, что карбидка у нас есть, понял?
— Как сейчас, интересно, тяга? — вдруг подумал вслух Сытин. – И потом сегодня наши с благовещенскими в футбол должны были играть. И голуби некормленые, черт! И снасти я не развесил просушить.
Строкач вдруг засмеялся.
— Ты чего? — удивился Сытин.
— Ничего... — сказал, смеясь, Строкач, — ты просто, как женщина!
— Что?!
— У нас в батальоне переводчица была, — по-прежнему смеясь, начал рассказывать Строкач, — старушка хорошая, умная. Учительницей до войны работала. Так вот она вроде тебя говорила. Начнешь с ней говорить — все верно вроде, а понять ничего не поймешь.
— Это я сейчас не понимаю ничего, — сказал Сытин, — ты объяснил бы...
— Ну, вот начнешь с ней говорить о книгах. «Ах, Островский! Чудесный писатель. Весь Малый театр на нем держится. У меня в Малом театре приятельница работала, Марья Михайловна. У нее дети были — Сережа и Миша. Сережа теперь в Заполярье. Там холодно. Интересно, там можно вырастить цветы? У меня до войны в доме была китайская роза. Красная такая. Таких красок сейчас нет. Вы знаете, красный цвет очень любил один мой знакомый художник. Он умер от туберкулеза. Какая ужасная болезнь! Жаль, сейчас не работают легочные дома отдыха. Интересно, сколько после войны будут стоить путевки в санаторий?»
Строкач не смог договорить: и он сам и Андрейка с Антоном дружно грохнули со смеху.
Строкач отсмеялся, вытер со лба пот и подумал: «Ребята здорово держатся. Просто чудо, как держатся мои ребята».
ПОНЕДЕЛЬНИК, 7.25
Новиков поджег бикфордов шнур и отбежал в укрытие. Всегда перед тем, как должен был произойти взрыв, Новиков не мог совладать с волнением. Он провел не одну сотню взрывов, но каждый раз, поджигая бикфордов шнур, волновался до дрожи в коленях и каждый раз ничего не мог поделать с собой.
Внешне, правда, никто бы и не заметил его волнения. Как обычно, он был нетороплив и хмур. Только очень близкие Новикову люди, проработавшие с ним в спасательной службе пятнадцать лет, могли заметить, как у начальника начинали подрагивать уголки глаз и правую бровь временами стягивало к переносью. А сразу после взрыва Новиков садился: это у него вошло в привычку с сорок пятого года, когда двух людей, стоявших рядом с ним в донбасской шахте 18-бис, которую восстанавливали после немцев, убило кусками породы, а самого Новикова так ударило в поддых, что он сел и потерял сознание. С тех пор он каждый раз после взрыва садился на корточки и никак не мог отучиться от этой привычки. Он понимал, как это было смешно для посторонних: здоровенный дядька, начальник горноспасателей, приседает после взрыва, словно новичок на фронте. И поэтому, стоя в укрытии рядом с Гордейчиком, Новикову захотелось обязательно сразу же после взрыва рассказать этому замечательному проходчику о том, почему он садится после взрыва, и даже — в подтверждение — показать восемь орденов: три за фронт и пять за горноспасательские работы.
И действительно, сразу же после того, как в штольне гулко ухнул взрыв, Новиков присел, а Гордейчик, стоявший рядом, от внезапности расхохотался. Новиков услышал, как Гордейчик расхохотался в тот самый миг, когда из штольни, где произошел взрыв, после глухого шума осыпающейся породы донесся нечеловеческий страшный вопль.
Никто еще толком ничего не понял, а Новиков, будто подброшенный с земли пружиной, уже несся к штольне. Он бежал на этот страшный вопль, спотыкаясь о куски породы, а острый луч фонаря, укрепленного у него на каске, метался по зловещим зубчатым стенам штольни веселым солнечным зайчиком.
Когда штольня сузилась, Новиков стал на корточки и пополз среди кусков породы, пахнущей паленым. Он полз на вопль, который становился все страшней и явственней.
Внезапно вопль замер. Новиков остановился и сразу же почувствовал сзади чье-то осторожное прикосновение. Обернувшись, он увидел Аверьянова. Главный инженер был весь белый, и глаза под очками стали совсем круглыми от ужаса. И Новиков, и Аверьянов, и Гордейчик, и горноспасатели, и проходчики — все, слыхавшие взрыв и вопль, сейчас думали только об одном: «Неужели взорвало людей?»
— Не может быть, — хрипло сказал Аверьянов, — обвал случился за час до пересменка.
— Тогда кто же кри...
— О-о-о-о! — снова донеслось из штольни.
Аверьянов почувствовал во всем теле слабость и закрыл глаза. Ему почудилось, будто это был голос Строкача, Никиты Строкача, его друга. А он сам отдал приказ Новикову взрывать породу, чтобы скорей освободить Строкача и его ребят, а на самом деле убил их. Он, Аверьянов, главный инженер. Он, Аверьянов, убийца! Он погубил людей, замечательных людей, таких людей, каких больше нет на белом свете! Он, Аверьянов, негодяй, погубил их! И нет ему пощады!
Аверьянов снял очки, зачем-то протер их, близоруко сощурился, посмотрел на Новикова и сказал:
— Я, пожалуй, пойду.
— Куда?
— Ну, заявлю куда-нибудь.
— Не будьте тюфяком, главный инженер! — зло прошептал Новиков. — Ваши люди услышат, позорище какое!