Записки пожилого человека - Страница 16
В 1954 году Ю. Карасеву, В. Турбину и мне в Союзе писателей предложили готовить материалы для доклада о прозе, который должен был делать на Втором съезде писателей Симонов. Несколько месяцев мы занимались этим. Сначала Константин Михайлович давал нам разные задания, всегда конкретные, четкие, ясные, он всегда хорошо знал, что ему нужно, все у него было продумано, мы готовили всевозможные обзоры — тематические, жанровые, проблемные. Потом, когда он написал первый вариант, мы несколько дней подряд, приезжая к нему на дачу в Переделкино, редактировали, выверяли, обсуждали вместе с ним написанное, страницу за страницей. В этом участвовала обычно и Галина Колесникова, работавшая тогда консультантом в правлении Союза писателей, однажды приезжали Александр Марьямов и Александр Кривицкий. Константин Михайлович первым высказывал свои сомнения, вызывал нас на споры — мы спорили с ним и между собой, проверял какое-то вдруг возникшее у него соображение, сразу же подхватывал кем-то высказанную свежую мысль, поворачивая ее по-своему. Очень быстро от обсуждаемого варианта живого места не оставалось, такая же участь ждала и следующий. Все это делалось увлеченно и в очень напряженном темпе — работали мы с утра до позднего вечера. Уезжали совершенно вымотанные, одуревшие, а Константин Михайлович часто, прощаясь с нами, говорил: «Подышу немножко воздухом и еще часок-другой потружусь».
Он был человеком поразительной работоспособности. Через много лет, когда в «Дружбе народов» с большим трудом пробивались его фронтовые дневники «Разные дни войны» — Главлит, тоже читавший дневники через лупу, уже готов был их подписать, но возникло множество претензий у пуровской [ПУР — Политическое управление Советской Армии. — Л. Л.] цензуры, еще более свирепой и тупой (если здесь возможны градации). Насколько я помню, их было великое множество — страниц двадцать с лишним машинописи. Константин Михайлович (он неважно себя чувствовал) попросил меня помочь ему разобраться в груде этих замечаний, составить ответное письмо. А система — надо это объяснить — была такой: автор не имел права напрямую общаться с цензурой, ее для него как бы не существовало, редакция не имела права ссылаться на цензуру и должна была передавать ее замечания как свои, и автор отвечал не Главлиту, не военной цензуре, а редакции. Вот такие иезуитские кошки-мышки. Работу эту надо было проделать в пожарном порядке, иначе дневники могли вылететь из номера, а что будет в следующем месяце, кто может угадать. Это был еще один способ давления на автора — будешь качать права, артачиться, вылетишь из номера. Мы засели с Константином Михайловичем за эту муторную, тошнотворную работу с самого утра — какие-то замечания, от которых нельзя было отвертеться, реализовали, какие-то мотивированно отвергали, иногда имитировали видимость деятельности, правили, ничего не меняя по сути. Сидели, не разгибаясь, до глубокой ночи, замечаний было много десятков, а тут, как на грех, случилась авария, во всем доме погас свет, продолжали работать при свечах. Нину Павловну — она печатала вставки, длиннющее письмо в редакцию (на самом деле в цензуру) — просто загнали. Когда поставили точку, меня шатало. Я поражался, как выдержал Симонов, у которого разыгралось воспаление легких, эту многочасовую изнурительную работу…
Когда работа над съездовским докладом была завершена, Константин Михайлович неожиданно спросил, как у меня с работой (после защиты диссертации мне никак не удавалось куда-нибудь устроиться, поэтому и взялся готовить материалы к докладу — заработок), и предложил мне свое былое место — завлита театра Ленинского комсомола. Я отказался — мои планы были связаны не с театром, а с литературой, но был тронут его вниманием — оно выходило за рамки наших не очень продолжительных «служебных» отношений.
Все-таки в те месяцы работы над докладом мы и познакомились по-настоящему. Но не больше… Хорошо помню, что во время «неофициальной» части ежедневного пребывания на даче — обедов и ужинов — меня никак не оставляло чувство связанности. (Кстати, во время этих обедов и ужинов я заметил, что наш хозяин любит экзотическую еду — на столе стоял десяток бутылок с какими-то японскими соусами, которые я при моем консервативном пролетарском вкусе так и не решился попробовать. Потом была смешная история по этой же гастрономической части. Когда открылся «Пекин» с китайской кухней, Симонов пригласил нас туда — были заказаны какие-то экзотические блюда, которые ел он один, ни Лариса, ни моя жена, ни я к ним не притронулись, Симонов смеялся: «Пошли в „Арагви“, там повар настоящий поэт шашлыков. А то вы здесь умрете от голода». И мы двинулись в «Арагви».) Тогда в Переделкино Симонов был и гостеприимен и обаятелен, но за столом почему-то общие темы, помимо тех, которые мы только что обсуждали в его кабинете, отыскивались с трудом — так мне во всяком случае казалось. Они возникли у нас позже…
Присущий ему демократизм обнаруживал себя и в том, как он держался с рядовыми редакторами, и в том, с каким вниманием и уважением он относился к труду технических сотрудников и редакций, и съемочных групп. Несколько раз мне пришлось брать у него интервью для кино и телевидения. С техникой обычно что-то не ладилось (даже на студии в Останкино). Но как бы он ни торопился — а день часто у него был расписан так, что все впритирку, без зазоров, — он никогда не показывал, что нервничает, не злился. И успокаивал меня: «Видишь, у них и так все валится из рук… Помолчим, если хотим, чтобы побыстрее…»
Мы вместе с ним были в больнице у захворавшего товарища. Вышли, а машины, которая должна прийти за Константином Михайловичем, почему-то нет, застряла где-то. Ходим на месте, куда она должна подъехать, ждем… Он — после недавно перенесенного воспаления легких, а погода не для прогулок — дождь со снегом. Зашли погреться в один магазин, потом в другой. Я, беспокоясь за него, предлагаю поймать такси. Константин Михайлович ни в какую: «Приедет, будет ждать, не понимая, куда мы делись… Нельзя, нехорошо».
Помню такой эпизод. Поздняя осень. Двумя машинами едем в Дубну на встречу с читателями «Вопросов литературы». Очень плохая дорога, шоферы нервничают, попадаем в какую-то мелкую аварию, сильно опаздываем — часа на полтора. В большом зале публика не расходится, нас ждут — главным образом, естественно, Симонова. Сразу поднимаемся на сцену. За кулисами Константин Михайлович успевает все-таки сказать устроителям: «Покормите, пожалуйста, наших водителей. Им сегодня досталось». Вечер длится долго, заканчивается поздно. Нас приглашают, буквально тянут на банкет. Константин Михайлович спрашивает у водителей, покормили ли их. «Нет, но все в порядке, мы поели». Потом спрашивает у нас, выдержим ли мы без харча обратный путь до Москвы. И резко говорит устроителям, что на банкет мы не останемся, и объясняет почему. Те что-то лепечут в свое оправдание, всячески упрашивают остаться, говорят, что уже накрыты столы, но Константин Михайлович непреклонен. Мы уезжаем, по дороге жуем бутерброды, которые ответственный секретарь Евгения Кацева предусмотрительно захватила из дома…
Симонов при первом знакомстве оказался таким, каким я его и представлял по книгам. И был похож на своих героев — так я его тогда воспринял. У него была та же мужественная повадка и прямота, ему тоже было свойственно чувство ответственности, одинаково распространявшееся и на дело, которым он занимался, и на отношение к людям — близким и далеким, он был, как и его герои, человек долга, человек слова, хороший товарищ, верный друг…
Таким было мое первое впечатление. Годы близкого знакомства его, в общем, подтвердили. Другое дело, что, хорошо узнав Константина Михайловича (или, как его называли близкие знакомые, — «Каэма»), я понял, что эта связь с героями была сложнее, чем мне сначала казалось, стал различать, чтó в его манере поведения и привычках от характера, оттого, что в этом человеке — очень значительном — было изначально заложено, чтó от литературных привязанностей и пристрастий — скажем, к Хемингуэю, в юности — к Киплингу, чтó благоприобретено, результат упорного и строгого самовоспитания, которым он непрестанно занимался до последних своих дней, не давая себе никаких поблажек.