Хор из одного человека. К 100-летию Энтони Бёрджесса - Страница 51
— Тогда до среды, — сказал я Эверетту.
— О да, — ответил он. — И я напишу стихотворение на смерть мастера-печатника. Оно появится в субботнем номере, согласны? Погодите, не уходите пока.
Трясясь, он вытащил из кармана записную книжку в переплете из глянцевой кожи и принялся писать в ней карандашом. Вест-индиец вжарил по струнам, но Эверетт будто впал в забытье и ничего не услышал. Вест-индиец запел:
В конце войны, и, увы, не мимо,
Бомба упала на Хиросиму.
Пусть преступленьем зовут это здесь,
Хоть это всего лишь научный прогресс…
И далее в том же духе, несколько куплетов незатейливого изложения карибской точки зрения на достижения белого человека. Я взял пиво Эверетту и бренди для себя, пока Эверетт крайне сосредоточенно обдумывал и записывал рифмы, губы его беззвучно шевелились, карандаш набрасывал время от времени варианты рифм в прокуренном воздухе. Когда певец выдохся, и его сменила нежная медленная мелодия из музыкального автомата, а обнимающаяся парочка снова вышла танцевать, Эверетт объявил:
— «Эпитафия Печатнику». Слушайте:
Пусть Слово сотворил не он, но он
Нес Слово тем, кто был уже готов
Его читать. Пусть переплет дурён,
Том тела умер, а сумятицу шрифтов
Смерть стерла, чтоб читать абсурд поболе.
Бог пишет заново его, и в новом переплете
Ничто не канет. Только в Божьей воле
Репринт создать, который вы прочтете.
— Но это, — сказал я, — в такой же степени может стать эпитафией вам.
— Она вашему отцу, — возразил Эверетт. — Я опубликую ее в субботу.
Покинув «Гиппогриф», я зашел в кофейню по соседству, чуть ли не уверенный, что застану там Уинтерботтома, кусающего ногти в ожидании меня — его герольда, посланного к Элис. Но типографа в кофейне не оказалось. Я решил, что пора мне зайти домой (поскольку багаж мой остался в «Черном лебеде», надо было сначала заскочить за ним). Отец мой теперь безусловно низведен в статус «во гробе лежащих». Бояться было нечего. Я больше никогда его не увижу, ни живого ни мертвого.
Глава 18
В только что открывшемся «Черном лебеде» я получил свои сумки, а также ключи от входной двери отцовского дома. Их вернул Теду старый Джеки Старбрук, гробовщик, — и это был сигнал, что дело сделано. Я пошел, весьма резво, вниз по Клаттербак-авеню, храбро помахивая саквояжами. Покойник теперь в гробу с заколоченной крышкой и уж точно не выберется наружу. А гроб — так это просто предмет обстановки, даже более безобидный, чем фортепьяно (в котором по ночам шастают мыши), или газовый камин (который может погаснуть), или телевизор (который, включив, трудно выключить). И все равно сердце у меня ёкнуло, когда я открыл входную дверь. Гроб все-таки не был звуконепроницаем. А вдруг я услышу бормотание и шорох, услышу приглушенную мольбу выпустить его на волю? Уронив сумки на пол, я замер в холле минуты на две, тревожно присматриваясь к двери в переднюю. Даже если он и станет молить выпустить его, я ведь ничего не смогу сделать, правда же? Здесь нет никаких инструментов, которыми можно было бы отодрать крышку. Зато если я буду вести себя тихо, то, может быть, он меня не услышит. Я на цыпочках прокрался в переднюю, в полумрак задернутых штор. Я включил свет. И даже если он услышит, что кто-то ходит, я же могу и кашлянуть, и что-то сказать, он не узнает, кто это. Да и вообще, черт возьми, он уже пожил свое. И сейчас не время требовать еще, особенно после стольких трат и усилий.
Я сел и закурил, греясь у электрокамина. Из соседней комнаты не доносилось ни звука. Наконец, набравшись храбрости, я встал, расправил плечи и пошел к двери в гостиную. Я толкнул дверь и, разумеется, она заскрипела, как в фильме ужасов. Я зажег свет. Комплект стульев выстроился у окна, чтобы освободить место для козел. На козлах стоял гроб. Осмелев окончательно, я постучал по крышке. Ответа не было, никого не было дома. А потом в приступе недостойной сына непочтительности я включил телевизор. В одно мгновенье жизнь хлынула в комнату. Это было представление варьете — девицы вздымали ляжки под пение узколобого красавчика. Я нажал выключатель, и звуки, и видения полегли под пятой тишины и пустоты, растоптанные самой смертью. Смерть была в этом доме свершившимся фактом, могущественным, ощутимым, даже когда я вышел в другую комнату почитать. Ибо стоило мне попытаться отвлечься, погрузившись в «Барчестерские башни»[83], как все персонажи романа и место действия вдруг скукожились до некой отчаянно-гальванической полоски на экране телевизора. Я осмотрел комнату, мне почудилось, что она изменилась. Неужели смерть заставила ее измениться? Нет, это не смерть, а мистер Радж. Комната просто-таки источала запах Цейлона — тошнотворно-благоуханного. На столе лежала салфетка, я заметил теперь ее цейлонский стиль. И настоящим потрясением для меня стало открытие, что Роза Бонёр исчезла со стены, а на ее месте красовалась чудовищно вульгарная цейлонская мазня, изображающая лунную дорожку на воде. И повсюду я увидел книги мистера Раджа: «Раса и расизм», «Основы социопсихологии», «Начальная социология», «Бхагавадгита», альбом репродукций художественных произведений в стиле «ню». А на каминной полке — фото без рамки, фото Элис — Элис в шерстяном платье, заурядная дочка трактирщика. Я пытался учуять след своего отца, но кажется ничего не осталось. Правда, его книги все еще оставались здесь, но они были скорее холодным подтверждением профессиональных достижений, запертые в застекленном стеллаже, который, думаю, никогда не отпирался. Но дело было не только в отцовских пожитках, дело было в том, что дом не хранил на себе никаких настоящих свидетельств, что отец жил здесь, — не было здесь даже следов отцовского запаха, ни малейших намеков, отзвуков его пребывания. Я пошел на кухню, чтобы отыскать хоть что-то съедобное: банку американской острой тушенки — настоящую экзотику среди горшков с пряностями и ингредиентов для карри. Я поел этой тушенки (почему-то поедание мяса в доме, где лежит мертвец, всегда наводит на мысли о поедании мертвечины), попил воды. Потом, настороженный и нервный, как пес, которого оставили одного, я забеспокоился о Токио, о Мисиме — моем первом помощнике, оставленном теперь за главного. О наличных, которые следовало положить на счет в банке, о редких отрывочных воспоминаниях Мисимы о войне в Нагасаки: ни упрека, ни мельчайшего движения губ или бровей, свидетельствующего о том, что он чувствует к тем, кто причастен к надругательству над Японией. Вот Мисима быстро и бесшумно пакует посреди ночи пишущие машинки, арифмометры, прочее дорогое демонстрационное оборудование. Вот Мисима уходит, чтобы исчезнуть бесследно. И еще сильнее я нервничал, понимая, что скоро настоящий шум настоящего вторжения внешнего мира должен потревожить покой этого дома телефонным дребезжанием. По телефону мне продиктуют телеграмму от Берил из Танбридж-Уэллса, Райс, видевший мое краткое явление по телевизору будет снова и снова пытаться весь день продержать меня на телефоне. Я на носочках вышел в коридор, подкрался к телефону. Но только я протянул руку, чтобы снять трубку и таким образом обезвредить адскую машину, как адская машина затрезвонила что есть мочи. Инстинктивно я схватил трубку.
— Да?
— Товар у него, — прошептали в трубку, — теперь вопрос, где его держать. — В моем бредовом состоянии я тут же вообразил, что это подельник Мисимы сообщает об их общем успехе и конце Денхэма, но ошибся номером, телефонной станцией, городом, полушарием. Такое возможно, возможно все. Как с бедняжкой Имогеной на Багис-стрит.