Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны - Страница 134
— Если только у гор бывают уши и руки, чтобы их зажимать, — заметила Виктория Павловна, с умышленною небрежностью. — Вот что, отче Экзакустодиан. Надоели мне ваши монашеские метафоры и притчи. Говорите прямым языком. Что вам надо? Зачем вы меня преследуете? То вы мне письма пишете, которых — после первого — читать не следовало бы, а возвращать бы вам их, не распечатав, до того они грубы и неприличны. Вы воображаете себя пророком или апостолом, а ругаетесь, как извозчик. То вы посылаете ко мне своих поклонниц, о которых я уж и не знаю, что думать: то ли они у вас слишком сумасшедшие, то ли слишком подлые… И вот — наконец — последнее явление — точно из театрального трапа: сам великий пастырь душ и целитель скорбей человеческих, отец Экзакустодиан… Очень приятно и лестно, но — чему же, все-таки, обязана?
Экзакустодиан отвечал спокойно, как старший — взбалмошному ребенку:
— Тому, что, за грехи мои и беззакония мои, покарал меня Господь Бог мой: попустил злому демону войти в естество мое и озлобить плоть мою искушением, которое вы, светские люди, зовете любовью, а мы, бегущие мира, скверною блудною похотью… О, сестра моя, несчастная и возлюбленная сестра моя! Если бы только ты. могла знать, какое борение перенес я, защищаясь от грешного помышления, которым ты меня отравила…
— Да, — жестко перебила Виктория Павловна, — слышала от Жени Лабеус, этой несчастнейшей жертвы вашей, что вы недавно чуть не допились до белой горячки, и будто я тут при чем-то… Ну, знаете, я вас крупнее считала… Ох, уж как же это обыкновенно, пошло и неумно!
Выговорила жесткие слова — и почти пожалела о них, потому что, уже кончив, вдруг сознала, что произнесла их с чрезмерной горячностью, — и что, в самом деле, она, все это время, после свидания с Женею Лабеус, была ужасно зла на Экзакустодиана за его кутеж в Бежецке, хотя до сих пор совершенно о том не думала, да и о самом Экзакустодиане-то старалась забыть… Выговорила— и смутилась, рассердилась на себя, будто поймав себя на чем-то новом — неуместном — бестактном…
— Я, кажется, ему семейную сцену устраиваю? — подумала она. — Это еще с какой стати? Что я ему: —жена? любовница? опекунша? Какое мне дело? Еще вообразит…
— Было, — с кротостью покаяния подтвердил понуренный Экзакустодиан, тихо плетясь рядом, будто затрудненными, тяжестью обремененными, шагами, — было и это… многое было… все было… было и прошло…
Последние слова он подчеркнул голосом важным, значительным, и — умолк. Но, пройдя несколько шагов, выпрямился и снова выкрикнул радостно, вдохновенно:
— Да! было и прошло!.. Смилостивился надо мною Господь Владыка: было и прошло!..
— От всей души радуюсь, — отозвалась Виктория Павловна. И за себя, и за вас. В качестве пророка и чудодея вы еще и так, и сяк, но в качестве героя романа — поразительно… неуместны… Но продолжаю ждать объяснения: что же вам теперь-то от меня угодно? Сейчас — когда «все прошло» — это, пожалуй, становится еще менее понятным…
Переулок близился к концу и, в устье его, уже сияла электрическими огнями и гудела пестрым шумом улица Виктории Павловны. Экзакустодиан остановился:
— Если ты разрешаешь мне говорить с тобою, — сказал он, — то повернем обратно. Иначе люди меня узнают и погонятся за мною, и окружат толпою, и я буду оторван от тебя прежде, чем скажу тебе то, с чем я к тебе послан…
— Хорошо, — подумав, согласилась Виктория Павловна. — Я не спешу домой. Меня никто не ждет.
— А твоя дочь?
— Она в Христофоровке, у Карабугаевых…
— А твой муж?
В высоком, хотя сдерживаемом на улице, голосе Экзакустодиана, что-то дрогнуло…
— Менее, чем кто-либо другой… Какое ему дело?
— Нет дела? — переспросил Экзакустодиан, и теперь голос его прозвучал строгим удивлением.
— Решительно нет.
— Мужу нет дела до жены… странно!.. А тебе до него есть дело?
Голос, в темноте, рос все строже.
— Что с ним? — удивленная, подумала Виктория Павловна. И отвечала:
— Еще того менее… Но… мне кажется, что и вам ни до меня, ни до мужа моего тоже нет никакого дела, и допрос этот лучше прекратить…
Экзакустодиан вдруг остановился. Они были теперь на пересечении переулка с другим, тоже темным, но в глубине которого тускло светили занавешенные окна дешевого трактира, пользовавшегося в Рюрикове довольно темной репутацией.
— Зайдем туда, — предложил Экзакустодиан грубым рывком.
Виктория Павловна откинулась, изумленная:
— Что такое?!
— Зайдем, — повторил он настойчиво. — мне надо много сказать тебе, на улице неудобно. Вот уже восходит лупа — и, в свете ее, начнут узнавать меня люди. Зайдем. Или боишься меня?
— Вас — нет, — гордо отозвалась Виктория Павловна, — но меня знают в городе, а в Рюрикове не принято, чтобы дамы бывали в ресторанах вообще, а уж в такой трущобе — и подавно…
— А что тебе? — воскликнул Экзакустодиан со странным, удушливым смешком. — Если я, в монашеской одежде, я, которого портреты в газетах печатаются, не боюсь и не стыжусь войти с женщиною в подозрительный трактир, — то тебе то что? Ведь ты же гордая, смелая, на мнения и суд людской плюешь, что хочешь, то и делаешь… тебе-то что?
— То, что у меня дочь растет, — спокойно возразила Виктория Павловна. — Да и мужа не желаю обижать.
— Ага! — злорадно подхватил Экзакустодиан. — Мужа!.. Но ведь ты же только что сказала, что тебе нет до него дела?
— Как до мужа — нет дела, — отразила она и этот выпад, — но человек же он, — и, значит, я обязана ему человеческим к нему отношением. Я не люблю причинять напрасную боль. Он очень уважает меня, гордится, что я ношу его фамилию. Если завтра по городу пойдет сплетня, что Виктория Павловна Пшенка сидела с вами в трактире, Иван Афанасьевич будет незаслуженно оскорблен и огорчен до глубины сердца… за что?
— За то, что я чаю хочу, — ответил Экзакустодиан капризным детским звуком.
— Тогда пойдемте ко мне: напою…
— Нет, — бросил он коротко, будто камень уронил.
И, помолчав, прибавил искренно, точно признавался любимому другу:
— Если ты меня не боишься, то я-то тебя боюсь.
— Напрасно. Я гостей не обижаю.
Но он возразил голосом глубокой, проникновенной и как бы покорной грусти, искренность которой — против воли женщины — дошла до ее сердца:
— Верю. Ты-то меня не обидишь, да я-то себя тобою обидеть могу… Поняла?
— Да, — слегка смутилась она, — может быть, и поняла… Но — тем не менее — не по трактирам же мне с вами ходить, ради ваших целомудренных страхов… Как знаете.
Он стоял пред нею, в голубоватой мгле светлеющей ночи, как будто вырезанный из черной бумаги, зеленоглазый, странный в своей остроконечной скуфейке, со своими широкими рукавами и долгими полами, — качал головою, на которой тьма скрывала черты лица в длинном белесом пятне, и скорбно твердил:
— А между тем я должен говорить с тобою… много… свободно… часы, может быть… Никем, кроме тебя, не слышимый… Понимаешь ли ты: должен… Из души просится… Чего родной матери не сказал бы — тебе скажу… Потому что — послан я к тебе… Из-за тридевяти земель прикатил видеть тебя, потому что — сильнее оно меня… необходимо… Духом несло… Послан… Дай мне говорить с тобою… Это не блажь, не прихоть… И для меня, и для тебя — равная необходимость…
— Для себя необходимости не чувствую, — возразила Виктория Павловна с умышленною холодностью и, вместе со словами — до жуткости четко слыша в себе: «а, ведь, это я, кажется, лгу». — Но, если вы так настаиваете, укажите место и время, где мы можем спокойно встретиться, — я приду…
— Крумахеры… фабричный бульвар знаешь? — быстро, радостно спросил он, взмахнув рукавами рясы, точно летучая мышь крыльями.
— Конечно, — я же здешняя, рюриковская…
— Завтра, об эту пору, туда — можешь?
— Об эту пору? — засмеялась Виктория Павловна, — но об эту пору там, говорят, людей режут?
— Про всякое безлюдье идет такая напрасная слава, — возразил Экзакустодиан. — Все равно, что про человека угрюмого и одинокого: не якшается с людишками, не мешается в толпе, — ну, как же не злодей?.. Не бойся, никто не тронет.