Том 9. Повести. Стихотворения - Страница 102
Он требовал. Она не соглашалась. Она требовала — он не соглашался. Вечная любовная дуэль.
Впервые я видел влюбленного Маяковского. Влюбленного явно, открыто, страстно. Во всяком случае, тогда мне казалось, что он влюблен. А может быть, он был просто болен и уже не владел своим сознанием. Всюду по квартире валялись картонные кусочки, клочки разорванных записок и яростно смятых бумажек. Особенно много их было в корзине под письменным столом.
В третьем часу ночи главные действующие лица и гости — статисты, о которых мне нечего сказать, кроме хорошего, — всего человек десять — стали расходиться.
Маяковский торопливо кутал горло шарфом, надевал пальто, искал палку и шляпу, насморочно кашлял.
— А вы куда? — спросил я почти с испугом.
— Домой.
У него всегда было два дома. Комната у Бриков и комната в большом доме на Лубянском проезде, где он работал: большое, конструктивно-целесообразное шведское бюро желтого дерева; стул, железная кровать; на пустой стене небольшая распространенная фотография Ленина на трибуне: та самая комната, в которой:
«Я и Ленин — фотографией на белой стене».
Сюда пришел я однажды к Маяковскому пригласить его сотрудничать в «Красном перце» и помню его коротко остриженного под машинку, веселого, задиристого, боевого, полного жизни и энергии; он тотчас же изъявил готовность тряхнуть стариной, вспомнить сатириконовские времена. Тут же, стоя во весь свой могучий рост возле этого самого шведского бюро, он предъявил журналу свои условия и обязался приходить на все редакционные, так называемые темные (от слова «тема») заседания, что исполнял всегда с точностью настоящего, профессионального журналиста.
На первом же заседании он буквально завалил нас темами, мелочишками, идеями, подписями под рисунками, так что журнал сразу засветился всеми красками «маяковской сатиры», его неповторимого юмора.
Мне казалось, что это было очень давно, вечность назад, хотя на самом деле прошло не больше шести лет. Как сказал бы Бунин:
«Прошло с тех пор целых шесть лет, протекло, как песок в корабельных песочных часах…»
Внешне Маяковский мало изменился, почти совсем не постарел, но в то же время был уже совсем другим, явно отягощенным жизнью, которая каждый день требовала от него нечеловеческого творческого напряжения, отдачи всего себя без остатка делу Революции.
В передней была обычная суматоха, толкотня, назначение свиданий, неразбериха кашне, шапок, пальто, кепок; расталкивая всех локтями, подавали дамам манто. Восклицания. Извинения. Кто-то зевал — сладко, откровенно, предрассветно, по-московски.
Слышу трудное, гриппозное дыхание Маяковского.
— Вы совсем больны. У вас жар! Останьтесь, умоляю. Я устрою вас на диване.
— Не помещусь.
— Отрублю вам ноги.
— И укроете меня энциклопедическим словарем «Просвещение», а под голову положите юбилейный прибор вашего дяди — земца?. Нет! Пойду лучше домой. На Гендриков.
В голосе его слышалось глубокое утомление.
— Кланяйтесь Брикам. Попросите, чтобы Лиля Юрьевна заварила вам малины.
— Брики в Лондоне, — мрачно пробормотал он, и мне вдруг стало поразительно ясно, как ему одиноко по вечерам в пустой квартире на Гендриковом.
— Что же вы один будете там делать?
— Искать котлеты. Пошарю в кухне. Мне там всегда оставляет котлеты наша рабыня. Люблю ночью холодные котлеты.
Я чувствовал, что ему совсем плохо.
Прощаясь, Ливанов, по московской привычке, поцеловался со мной. Маяковский в это время подавал пальто Норочке. Увидев, что мы с Ливановым целуемся, он вдвинулся между нами, ревниво отстранил Ливанова и, наклонившись, приблизил ко мне свое длинное скуластое лицо, показавшееся мне в сумерках передней громадным, чугунно-черным. Я никогда еще не видел его так близко и не представлял себе, каким пугающим оно может быть вблизи. Он как бы через увеличительные стекла заглянул в мои глаза — с торопливой нежностью, с отчаянием, — и я почувствовал на своем лице колючее прикосновение его скуластой небритой щеки. Потом он поцеловал меня громадными губами оратора, плохо приспособленными для поцелуев, и сказал, впервые обращаясь ко мне на «ты» — что показалось мне пугающе-странным, так как он никогда не был со мной на «ты»:
— Не грусти. До свиданья, старик.
И сейчас же — огромный, неповоротливый, со шляпой, надвинутой на нос, с горлом, закутанным шарфом, — вышел вслед за Норой Полонской на темную, совсем не освещенную лестницу, где Яншин, приговаривая что-то своим юмористическим театральным голосом, водил по воздуху зажженной спичкой, отчего на голой стене лестничной клетки как бы пролетела тень — черно-пепельных крыльев Азраила.
…Он зигзагами метался на небольшой высоте, облетая старинные шатровые колоколенки и повторяя ломаные повороты московских улиц и переулков, метался по предрассветному городу, шуршал над крышами угловатыми складками обугленных одежд, выставив вперед на вытянутой руке обоюдоострый меч.
Очень поздним утром меня разбудил повторный телефонный звонок. Первого я не услышал.
— Только что у себя на Лубянском проезде застрелился Маяковский.
Он выстрелил себе в сердце из маленького карманного маузера, и в тот же миг время для него уже потекло в другую сторону, «все перепуталось, и некому сказать, что, постепенно холодея, все перепуталось и сладко повторять:
Россия, Лета, Лорелея».
Сблизив головы, мы сидели в пустой, холодной пивной на Никольской против ГИЗа, за ярким от солнца ясеневым столиком, желтизну которого усиливали лаковые отражения жигулевского пива, падавшие из наших стаканов, к которым мы так ни разу и не прикоснулись губами, охваченные холодом сиротства, и говорили вполголоса о Маяковском — все о нем, все о нем, — напрягая все свои умственные и душевные силы, тщась объяснить то, что было, в сущности, так просто и что казалось нам тогда необъяснимым.
— Если бы Брики были в Москве, он бы этого не сделал, — время от времени повторял Бабель с горестным изумлением, почти с ужасом поднимая брови и оглядывая нас — Олешу и меня — своими маленькими, детскими кругленькими глазками — робкими, наивными и вместе с тем полными скрытого лукавства, озорства и еврейской иронии, сейчас неуместной.
Его круглые, немодные, стариковские очки в тонкой оправе как нельзя больше соответствовали характеру его лица с большим, лысым, покатым, но неровным лбом, с некоторыми вогнутостями над бровями, что делало выражение его лица еще более удивленно-напряженным. Утиный нос, срезанный на самом кончике, и тонкие улыбающиеся губы, изогнутые ижицей, как бы готовые каждый миг раскрыться для того, чтобы медлительно произнести ядовитейшее замечание, как он любил выражаться: «Замечание из жизни».
— Слушайте, я вам сейчас скажу замечание из жизни, — обычно говорил он, — недавно побывал я в нашей с вами родной Одессе. — Саркастически благостный взгляд из-под очков. — Пошел на Привоз. На наш с вами знаменитый Привоз. Надеюсь, вы еще не забыли его? Такой же самый, как был при нас. Сидит торговка перед своей корзинкой с куриными яичками и на весь Привоз стонет: «Ох, эта мне дороговизма!»
Но сейчас его лицо растерянно, бледно, на порозовевших веках слезы.
— Слушайте меня, поймите: мы все в этом виноваты. Все люди, которые его любили по-настоящему. Его нужно было обнять, может быть поцеловать, сказать, как мы его любим. Просто, по-человечески пожалеть его. А мы этого не делали. Мы стеснялись быть сентиментальными. Мы обращаясь с ним, как с бронзовым. Уже как с памятником. А он был самый обыкновенный человек. Подверженный простудам. Вечно в гриппу. Со слабыми нервами. Почему, ах, почему вы его отпустили среди ночи, не оставили у себя?