«Столетья не сотрут...»: Русские классики и их читатели - Страница 25
Подобной же "домашней семантикой" (выражение Ю. Н. Тынянова) нагружены и другие эпиграфы повести. Предваряющий вторую главу заимствован, как уже сказано, из устного рассказа Дениса Давыдова. Эпиграф к шестой главе ("— Атанде. — Как вы смели мне сказать атанде…"), по давнему наблюдению Н. О. Лернера, находит аналог в записанном тем же Вяземским анекдоте о фельдмаршале графе Гудовиче, переставшем с получением полковничьего чина метать банк своим сослуживцам ("Не прилично старшему подвергать себя требованию какого‑нибудь молокососа–прапорщика, который, понтируя против вас, почти повелительно вскрикивает: атанде!"). Судя по всему, эпиграфы к третьей и четвертой главам также не придуманы Пушкиным, хотя источники их (в обоих случаях обозначенные писателем словом "Переписка") еще не выявлены.
Но и в самих шести пушкинских главах пульсировала реальная жизнь. Из жизни — основа сюжета, из жизни— персонажи, детали, костюмы и разговоры. Реальность просвечивала в случайных (неслучайных?) оговорках Пушкина, трижды именующего старую графиню княгиней (в советских изданиях написание унифицируется— везде: графиня — и, может быть, зря)[136]. Реальность узнавалась столь безошибочно ("при дворе нашли сходство между старой графиней и кн. Н.[атальей] П.[етровной] и, кажется, не сердятся"), что и весь текст повести начинал казаться описанием без прикрас и домыслов случая из жизни, пусть и не совсем обычного (именно поэтому "игроки понтируют на тройку, семерку и туза", выражая редкое читательское доверие реалистической методе автора). Давно отторгнутый от общества Кюхельбекер не имел в жизни случая повстречать Германна, и ему кажется, что перед ним сказка ("сбивается на модных героев" — подозрение в литературности). Для Герцена, изолированного лишь незадолго до выхода повести, в "Пиковой даме" нет ровно ничего необычного. Прозы, внешне так мало претендующей на причастность к литературе, пушкинским современникам читать еще не доводилось. (Литературное происхождение столь же просто организованных "Повестей Белкина" выдавалось многоступенчатостью рассказчиков— фигура рассказчика, призванная придавать словесности правдоподобие, документализировать ее, к 1830–м годам выросла в свою противоположность и должна была ощущаться одним из знаков литературности.) К определению Белинского "анекдот" (то есть на языке эпохи — происшествие, случай) вело сочетание сквозящей в каждой строке невыдуманности и полного отсутствия авторских деклараций, поучений, обобщений и выводов. "Пиковая дама" вполне могла ведь открываться началом рассказа В. П. Андросова "Не сбылось" (альманах "Северная лира на 1827 год". М., 1827): "Великие люди не верят случаю. Подчиняя или думая подчинить все действия силе воли своей, они не хотят признать участия обстоятельств ни в удачах, ни в несчастий. Для них не сбылось есть следствие ошибки собственной в расчете, а не следствие, как мы, люди обыкновенные, думаем, столкновения обстоятельств, разрушающих часто самые обдуманные предположения прозорливой нашей мудрости. Вопрос в умозрении еще не решен: выиграли ли бы люди, приняв мнение первых или согласно убедившись в справедливости заключения большинства? Почитая в деле важном каждый голос значащим, осмеливаюсь присовокупить к сумме доказательств оппозиции мнения людей великих одно. <…> Прошу милостивого внимания". При таком начале у Пушкина появлялась бы надежда на внимание к своему замыслу. Но вместо этого читатель получал: "Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова…" Из 1980–х кажется, что у Андросова рассуждение есть, а повести нет; у Пушкина — наоборот. Но 1830–е читали "Пиковую даму" однозначно — анекдот. Да и концовка отнюдь не рассеивала этого впечатления (ну что это, в самом деле, за последняя фраза: "Томский произведен в ротмистры и женится на княжне Полине"?). Здесь Пушкин продолжал борьбу за право автора не разъяснять смысла своего сочинения (к чему писать повесть, если ее содержание умещается в нравоучительном лозунге?), развивая шутливо провозглашенные в финале "Домика в Коломне> принципы:
Кто ж родился мужчиною, тому Рядиться в юбку странно и напрасно: Когда‑нибудь придется же ему Брить бороду себе, что несогласно С природой дамской… Больше ничего Не выжмешь из рассказа моего".
Должно пройти немало времени, прежде чем пушкинские прозаические начала поразят творческое воображение автора "Анны Карениной", а парадоксы пушкинских концовок будут столь глубоко осознаны в качестве его творческого кредо, что заставят даже одного из наиболее тонко чувствующих Пушкина пушкинистов — Анну Ахматову — считать у него вполне законченным явно неоконченное. А пока — "анекдот".
Выше мы объяснили это ограниченное воззрение современников на пушкинскую повесть отсутствием в ней авторских растолкований и замечательной точностью ее письма. Теперь попробуем объяснить наше объяснение.
Одной из особенностей восприятия Пушкина является постоянное неспокойствие этого восприятия. В разговоре о нем не находится места холодному эпическому описанию; даже под покровом медлительной обстоятельности академических работ всегда скрывается репортаж с места встречи со стихией, рассказ о только что увиденном необычном явлении. О нем — всегда взахлеб, всегда по горячим следам, всегда в погоне за мелькнувшим и поманившим ощущением приближения. Наверное, это потому, что никогда нет возможности обозреть предмет целокупно…
Однажды весьма могущественный император получил донесение, что несколько его подданных "заметили на земле громадное черное тело весьма странной формы. Посередине высота его достигает человеческого роста, тогда как края его очень низкие и широкие. Оно занимает площадь, равную спальне его величества. Первоначально они опасались, что это какое‑то невиданное животное. Однако скоро убедились в противном. Это тело лежало на траве совершенно неподвижно, и они несколько раз обошли его кругом. Подсаживая друг друга, они взобрались на вершину загадочного предмета; вершина оказалась плоской. Топая по телу ногами, они убедились, что оно внутри полое". Составлявшие это донесение лилипуты, конечно, очень хорошо знали, что такое шляпа, да и сами их нашивали. Но столкнувшись со шляпой Гулливера, они не смогли ее узнать, увидеть целиком (не только по малому росту, но и по непривычности подобных громад для глаза и, главное, для рассудка), а потому ограничились взволнованными локальными реляциями: "черное", "вершина плоская", "внутри полое".
В отношениях с Пушкиным самые рослые из нас — лилипутоподобны. С 1814–го, когда напечатана первая строчка, прошло 175 лет и было, кажется, время привыкнуть к принятому здесь масштабу, но привычки нет. И всё, что мы — путешествующие в Пушкине — видим и о чем возвещаем миру, зависит лишь от точки обзора (от того, где и, главное, на чем стоим). Описывается всегда лишь часть и всегда с неподдельной искренностью выдается за картину целого. И нет в том нашей лилипутской вины: ведь открывающаяся глазу часть столь огромна, столь абсолютно совершенна, что и представить невозможно, что видимое в данный момент — это еще не всё. И смешны лилипутские споры, временами доходящие до драки с криками:
— Великий социальный мыслитель!
— Нет уж увольте, — ярчайший сторонник чистого искусства!
— Монархист!
— Декабрист без декабря!
— Вольтерьянец!
— Истинный христианин!
— Критический реалист!
— Ой ли?
Право, решение основного вопроса лилипутской философии— с тупого или острого конца следует бить яйца — имеет больше смысла. В самом деле, в суждениях Пушкина столько социологии, что ею можно сполна наделить всех наших, в 1920–е годы весьма многочисленных, литературоведов "социологического" направления и еще останется. Столько умения восхищаться искусством, что сторонникам лозунга "искусство для искусства" остается только молча завидовать. Столько…