Соперник Цезаря - Страница 56
Цицерон отбросил заточенную тростинку и ощупал мягкую, начинающую заплывать жиром грудь, как будто надеялся отыскать то место, где эта боль возникла.
Он согласился…
О боги, он согласился служить Цезарю, Помпею и Крассу.
Они нагло, мерзко, подло вырвали у него согласие. Почти под пыткой. Да нет, не почти, а под самой настоящей, самой страшной пыткой - пыткой одиночеством. И он не устоял. Что ему делать теперь? Что осталось ему? Лишь одно - демонстрировать смирение.
Если он скажет то, что думает, его сочтут безумным. Если будет говорить то, что требуют, - объявят рабом, если промолчит - сочтут побежденным.
Хорошо еще, хоть Клодию не потребовали служить!
Но разве можно что-то сделать, если Цезарь, Помпей и Красс объединились? Правда, говорят, что у Цезаря в Галлии дела не так уж блестящи. Говорят даже, что варвары устроили войскам проконсула ловушку, был полный хаос, почти поражение, и сам Цезарь дрался в первом ряду как простой легионер. Этот любимец женщин, этот сибарит, носивший тунику с бахромой, неженка-патриций, он бился с варварами, колол их мечом и отражал щитом смертельные удары. Улыбка скривила губы Цицерона. Он представил варвара (впрочем, он мог представить галла весьма смутно) в двурогом шлеме, обнаженного по пояс; в бесформенной, поросшей рыжим волосом лапище - огромный меч. Но не менее странно в этой ночной фантазии представлялся и Цезарь - не в дорогом начищенном доспехе, не в золоченом шлеме с гребнем, нет, Гай Юлий почему-то сражался в той самой тунике с бахромой, в какой пировал в обществе римских повес. Но этот несерьезный и такой невоинственный Цезарь даже в мыслях Цицерона выходил победителем: он опрокидывал одного варвара за другим, и щегольская его туника постепенно темнела от крови, из ослепительно белой становясь пурпурной.
Цицерон вздохнул и мотнул головой, прогоняя странное видение.
Как бы то ни было, в доспехах или в легкомысленной тунике, но Цезарь победил. Шестьдесят тысяч варваров из племени нервиев[118] погибли, и теперь Цезарь занимается их соседями - не сразу и вспомнишь названия всех варварских племен.
«Триумф… триумф…» - пронеслось в голове Цицерона, и ядовитый язычок зависти кольнул истомленное бедами сердце консуляра.
Тут явилось новое видение. Он представил себя в колеснице, в одежде триумфатора - пурпур и золотое шитье, венок тоже золотой. И вот Цицерон над толпой, его встречают криками, а перед его колесницей на повозке простой и грубой, со скрипящими, воющими на разные голоса колесами, униженный, в цепях, плачущий… Клодий.
Цицерон вздрогнул и даже оглянулся - как будто подозревал, что кто-то мог подглядеть его видение. Что это с ним? Какие-то невозможные фантазии! Вот по дороге в Рим Цицерону мерещилось, что он разговаривает со Сципионом Африканским,[119] победителем Ганнибала, и всячески Сципиону доказывает, что гражданская слава ничуть не меньше славы военной, и даже пытается поставить себя в пример. А тот насмешливо спрашивает:
- Что же ты так упрашивал о милостях Цезаря и Помпея?
Марк Туллий стал оправдываться перед давно умершим Сципионом и приводить какие-то нелепые и ненужные доводы - это Сципиону-то! Который с ледяным равнодушием удалился из Города, раз Рим в тщеславной суете не мог выдержать великую славу своего гражданина.
Да, перед Сципионом Африканским никак не оправдаться. Это открытие было столь неприятным, что Марк Туллий постарался как можно быстрее его забыть и в самом деле не вспоминал несколько дней, занятый радостными хлопотами. А теперь вдруг вспомнилось. Да так отчетливо, что даже показалось, будто Сципион Африканский стоит рядом и осуждающе качает наголо обритой головой.
Когда-то Сципион воскликнул:
«Пользуйся моим благодеянием без меня, родина! Благодаря мне стала ты свободна, благодаря мне все увидят, что ты свободна! Если я стал больше, чем тебе полезно, я ухожу!»
Как хорошо сказано! Ах, как хорошо! Но кто из нынешних мог бы так воскликнуть? Почему-то сразу представилось лицо Цезаря - чуть женственное, горбоносое, и умный, какой-то совершенно невыносимый взгляд. Ну, уж этот - точно нет. Помпей, Красс… Сам собой получился язвительный смешок. И этим людям должен служить Цицерон!
- Если бы я мог… - простонал Цицерон.
Он чувствовал, как трещит его хребет, сгибаясь в отвратительном рабском поклоне.
Когда-то Цицерону казалось, что он сможет встать в один ряд с аристократами, и его имя будут произносить с той же неуловимой интонацией естественного почтения, с какой произносят имена Корнелия Лентула Спинтера, Метелла Целера, Домиция Агенобарба, Порция Катона…
Да, Катон стоит ста тысяч…
Но аристократы всегда относились к Марку Туллию снисходительно, всегда презрительно кривили губы, шушукались за его спиной, отпускали плоские шуточки и - всегда! всегда! всегда! - считали себя выше.
Цицерон смотрел на оранжевый кружок огня, висящий над бронзовым носиком светильника, и все обиды, накопленные за долгие годы, вдруг ожили и принялись немилосердно когтить душу.
Как несправедлива Фортуна! Ну почему! Почему те, чьи взгляды он разделял, с кем соединяла его амицития, презирают и отталкивают его и принуждают идти к тем, другим, кому он не хочет служить, кто погубит Республику. Погубит. Да, там Помпей Великий, к которому он всегда питал душевную склонность. Но дело триумвиров отвратительно. Неужели никто не видит, что Цезарь хочет подлинно царской власти и ничего больше ему не нужно? Гай Юлий крадется к диадеме, а Помпей, будто слепец, потворствует тестю. И Красс помогает. И Цицерон теперь должен помогать.
Когда-то Сулла захватил власть, но она ожгла его, и Сулла отдернул руки и сложил полномочия. За что римляне его теперь ненавидят? За проскрипционные списки и казни без суда и следствия? Да нет же, нет! Ненавидят за то, что никто не осмелился привлечь Суллу к суду, когда тот перестал быть диктатором. За свою трусость его ненавидят, за жалкую рабскую трусость! Республика дает каждому силу смотреть друг другу в глаза. Но Республика гибнет. И никому нет до этого дела. Только один Марк Туллий Цицерон, новый человек, выскочка, оплакивает ее, как единственное горячо любимое дитя. Оплакивает, но защитить не может.
А Клодий, говорят, поссорился с Цезарем и враждует с Помпеем. Но не будет же Цицерон помогать Клодию!
Боль вновь сдавила сердце. Цицерон смотрел на неподвижный рдеющий огонек и ощущал, как растет с каждым вздохом, с каждым мигом липкая, тяжелая тоска и сознание невозвратной потери.
Но к чему горевать? Он уступил. Он согласился. Он будет отныне мягче ушной мочки.
Он так им и скажет: «Я мягче ушной мочки». Им понравится.
Проклятье! Но ведь так нельзя! Нельзя!
Стоит позавидовать беспринципным, их способности продаваться, их отсутствию совести. Но ведь совесть - это сознание.[120] Куда же деваться от сознания? Пусть нет Республики, нет сената, нет судов, нет достоинства, но сознание все-таки есть!
Во всем виноваты оптиматы: они его оттолкнули, глупые, крикливые, упрямые! Да, они виноваты, а не он! А больше всех виноват Гортензий, этот напыщенный болтун. Не помог в трудный момент.
Предатель Гортензий! Он хуже Клодия! Хуже всех… Хуже!
Цицерон макнул отточенную тростинку в чернила и принялся писать.
Писал он не Помпонию Аттику. Аттику он напишет потом. А сейчас - памфлет, дерзкий, язвительный памфлет на Гортензия. Пусть узнает, каково это - предавать Цицерона!
С обеда коллегии Клодий вернулся голодным. Немного вина, да и то разбавленного, ломоть хлеба, оливки, несколько копченых рыбешек - вот и вся закуска на «пиру». Подобные обеды - единственное средство борьбы с голодом. Клодий оплатил все расходы - цифра оказалась фантастической, - но вряд ли кто-то назовет его угощение щедрым. А Клодий, если хочет стать в будущем году эдилом, должен быть очень щедр.