Собрание сочинений. Т.24. Из сборников:«Что мне ненавистно» и «Экспериментальный роман» - Страница 40
Люди изображены правдиво, но без вульгарности; в их гибких и крепких телах бьется жизнь; фон полон воздуха, и это придает фигурам необычайную выразительность. Краски, чуть приглушенные, образуют мягкую гамму оттенков, а верность в выборе тонов и мастерство рисунка создают глубину перспективы, отчего каждая деталь становится предельно рельефной и четкой. И сейчас, стоит мне закрыть глаза, я снова вижу эти полные энергии изображения, монолитные, как здания, построенные из смеси извести с песком, до того реальные, что начинает казаться — это сама жизнь. Курбе принадлежит к семье художников, умеющих делать человеческую плоть живой.
Поистине, меня трудно упрекнуть в том, что я поскупился на похвалы этому мастеру. Мне дороги и его неповторимость, и его сила.
Поэтому я считаю себя вправе показать ему публику, толпящуюся вокруг его полотен, и сказать ему:
— Берегитесь, сейчас вы — предмет восхищения. Я прекрасно знаю, что день вашего торжества придет. По на вашем месте я бы огорчился, если б увидел, что мое творчество получает признание именно тогда, когда моя рука начала слабеть, когда я уже перестал выражать в своих работах всего себя — без уступок и смягчений.
Я отнюдь не отрицаю, что «Женщина с попугаем» хорошая картина, точная и тщательно проработанная; я не отрицаю, что в «Убежище ланей» много очарования и жизни; но этим полотнам не хватает той силы, того напора, в которых весь Курбе. В них есть мягкость и улыбка. Курбе сотворил на этот раз — вот словцо, которое должно убить его! — нечто изящное.
Поговаривают, что он получит большую медаль. Если бы я был Курбе, я не хотел бы получить за «Женщину с попугаем» высшую награду, в которой было отказано «Дробильщикам камня» и «Добыче». Я бы потребовал прямого заявления, что одобряется мой талант, а не мои любезные расшаркивания. Меня наводило бы на грустные мысли признание именно тех моих произведений, которые я не считаю самыми крепкими и сильными из рожденных моим дарованием.
Есть еще два живописца в Салоне, которых я оплакиваю, — это г-н Милле и г-н Теодор Руссо. Оба они были и — хочу в это верить — еще останутся художниками ярко выраженного своеобразия, перед которыми я испытываю живейшее восхищение. Но сейчас я вижу, что они утратили твердость руки и верность глаза.
Мне вспоминаются первые виденные мною картины г-на Милле. Широкие, свободно раскинувшиеся просторы полей; земля как будто дышит. Кое-где одна-дне человеческие фигуры, не более, уходящая вдаль равнина — и вот перед вами открывается сельская местность в своей истинной поэтичности, источник которой правда, и только правда.
Но я сужу, как поэт, а живописцы, я знаю, этого не любят.
Если уж надо говорить о технике, то добавлю, что живопись г-на Милле была прежде сочной и материальной, что цветовые пятна подбирались им верно и отличались большой выразительностью. Он четко членил изображение на цельные массивы, как все настоящие художники.
А вот в этом году передо мной оказались картины расплывчатые и неопределенные. Создается впечатление, будто художник писал на промокательной бумаге и масло на ней расплылось. Предметы на заднем плане как бы сливаются друг с другом. Картина кажется сделанной из раскрашенного воска, который подогрели, вследствие чего краски растаяли и перемешались.
Я никак не ощущаю реальной действительности в следующем, к примеру, пейзаже. Мы видим окраину какой-то деревушки, но благодаря одной детали горизонт сразу расширяется: на фоне неба высится одинокое дерево. За ним можно угадать бесконечные пространства. Так вот, я повторяю, живописцу недостает простоты и силы, тона в картине стерты и смешаны, и потому небо начинает казаться каким-то низеньким, а дерево — приклеенным к облакам.
Увы, с г-ном Теодором Руссо происходит та же самая история, только, может быть, еще более печальная.
Когда я вышел из Салона, мне захотелось еще раз взглянуть на пейзаж этого художника, находящийся в Люксембургском музее. Помните дерево, которое мощно раскинулось черной тенью на темно-красном фоне заката? И рядом — коровы на траве. Это — произведение глубокое и исполненное живого чувства. Может быть, натура здесь воспроизведена даже не вполне достоверно, но зато и дерево, и коровы, и небо увидены по-своему художником сильным и самобытным, который передает нам, пусть несколько необычным языком, те острые ощущения, которые вызывает в нем сельская природа.
Глядя на этот пейзаж, я спросил себя, как мог г-н Теодор Руссо от него прийти к тому терпеливому рукоделию, которым он довольствуется теперь? Взгляните на его пейзажи, представленные в Салоне! Все листики на дереве, все камешки словно пересчитаны и выписаны отдельно; кажется, что художник работал не кистью, а штифтиком и накладывал краску на полотно крохотными штришочками. В интерпретации природы нет никакой широты. Все становится мелким и дробным. Темперамент художника тонет в этой мелочной скрупулезности; глаз его уже не охватывает всего горизонта целиком, а рука не может выразить целостного, преломленного сквозь темперамент восприятия натуры. Вот почему в этой живописи я не чувствую ничего живого; я жду от г-на Теодора Руссо, что он, как и в прежние времена, отломит от натуры и даст мне цельный кусок сельской местности, а он забавы ради дробит этот кусок на мелкие кусочки и предлагает мне горсть крошек.
Все прошлое г-на Руссо кричит ему: «Работайте размашисто, работайте энергично, работайте живо!»
Я испытываю неловкость. Заглавие этой статьи звучит резко. Я вынужден сегодня произнести свой суд, быть может, слишком суровый, о мастерах, которых люблю и глубоко уважаю. Но некое частное обстоятельство, надеюсь, послужит мне извинением.
После опубликования моей статьи о г-не Мане я встретил одного из моих друзей и чистосердечно рассказал ему, какое впечатление произвели на меня работы, о которых я сейчас говорил.
— Что вы, разве можно! воскликнул он. — Ведь вы же бьете по своим! Нужно объединиться, сколотить группу и защищать своих единоверцев во что бы то ни стало! Вы подняли знамя самобытности, — ну и хвалите теперь поголовно всех, кто обладает этой самобытностью, хотя бы вам и пришлось порою кривить душой!
Вот почему я так поторопился написать эти строки.
ПРОЩАЛЬНОЕ СЛОВО ХУДОЖЕСТВЕННОГО КРИТИКА
© Перевод. В. Шор
Мне предоставлено право опубликовать еще две статьи. Я предпочитаю ограничиться одной. Предполагалось, что мой отчет о Салопе будет содержать шестнадцать — восемнадцать статей. Поскольку, в соответствии с всемогущей волей народа, мне не отводят достаточно места, чтобы я был в состоянии полностью развить мои идеи, я почитаю за благо сразу оборвать это дело и откланяться публике.
В глубине души — я восхищен. Вообразите врача, который, не зная, где у больного скрыта язва, ощупывает его тело наугад и вдруг, прикоснувшись к одному месту, слышит крик боли. По секрету я могу признаться, что, видимо, попал в точку, раз уж все так рассердились. Какое мне дело, если вы не хотите лечиться? Зато теперь я знаю, где угнездилась рана.
Мне совсем не доставляет удовольствия мучить людей. Я чувствовал всю свою жестокость по отношению к художникам, которые работают изо всех сил и с превеликим трудом приобретают репутацию, хрупкую настолько, что первый толчок может ее разрушить. Перед судом своей совести я сурово обвинял себя в том, что поколебал душевное спокойствие славных людей, которые, очевидно, взялись за тяжкую задачу удовлетворять всех на свете.
Я охотно отказываюсь от задуманных мною заметок о г-не Фромантене, г-не Назоне, г-не Дюбюфе и г-не Жероме. У меня в голове был замысел целой кампании, и я с удовольствием оттачивал свое оружие, чтобы оно наносило удары покрепче. Клянусь вам, что теперь я с тайным наслаждением отбрасываю прочь это оружие, как железный лом.
Я ничего не стану говорить о г-не Фромантене и о том пряном соусе, которым он сдабривает живопись. Этот художник каким-то чудом сумел представить нам Восток, в котором есть цвет, но нет света. Впрочем, я знаю, что г-н Фромантен — сегодняшний кумир, так что я только оберегусь от лишних неприятностей, если не стану требовать от него, чтобы его деревья и небо больше походили на настоящие, а тем паче — домогаться, чтобы он выказывал здоровую и яркую самобытность вместо наигранного темперамента колориста, который напоминает Делакруа не более, чем каминные экраны напоминают полотна Веронезе.