Путешествия по следам родни (СИ) - Страница 51
Странно тоже, что именно в те годы происходили феномены сознания, которые иначе как чудесными не назовешь (не стану сейчас распространяться). Но вот хоть, например, соловьи. До тех лет я их пение никогда не слышал. А тут вдруг многократно, каждой весной, в местах странствий, а по возвращении – в парке Лосиный остров вдруг понял, до чего это сладостное занятие – слушать соловья. Его рулады, «колена» в отстоявшейся вечерней и ночной тишине ароматного мая утверждали столь нетленную красоту, что не птице бы этим заниматься, будили такую темную мучительную тревогу, что хотелось тотчас же идти и на всех улицах встречать аршинные, и на всех стенах – голографические свои портреты во свидетельство того, что любим. Не только жажда славы возбуждалась этим пением, а стремление тотчас, немедленно активно и в полноте жить, заслуживая всеобщее восхищение. И даже ироническое соображение, что ведь просто, шельма, зазывает свою безголосую подругу гнездо вить, не принижало превыспренности впечатления. Соловьиные трели воспринимались как чудо, как тайна, как воплощение совершенства жизни. Не возникала (а если б возникла, не показалась бы странной) загадка, отчего же я их не слышал-то до сих пор, до сорока лет с хвостиком, проживя больше двадцати в соловьиной среднерусской зоне? Это было явление из тех же, по которым феномен не является, пока запечатлевается, хотя соседствует. Вот ушли после начальной школы разноцветные счетные эбонитовые палочки и октябрятский значок – и всё: с тех пор ни следов, ни синь пороху – ни разу на жизненном пути вновь не встретились предметы, столь занимавшие малыша. Пользоваться ими отпала необходимость. Так неужели же и соловьиное пение в ряду явлений (Господи, как будто идешь коридором и по стенам понавешено) столь же временно, как кормушка крысы в бихевиористском лабиринте? «Соловей, соловый, «славяне» того же корня», - упражнялся я в паранойе, как раз в те дни вошкаясь с оголтелой бабой-русофильшей, с которой была бурная, но бестолковая связь, водившей меня то и дело в православную церкву на Рогожском кладбище.
И как Откровение Божие (а при такой интенсивности гоньбы в мозгу явно голодовка и всякие дефициты), одному мне свыше явленное, было, когда над обрывом ночной Сухоны я вдруг воспринял робкий щелк соловья – точно очень сухими палками в пустой бочкотаре. Чудо заключалось в том, что за 60 параллелью северной широты соловьи не распевали (я это знал откуда-то: такая информация). А тут вдруг в зеленых затопленных ольхах напротив защелкал, засвистал, всё более вдохновляясь и зачаровывая. Темнота уже надвинулась в той степени, что оставались лишь отсветы, блики в небе и на полой воде; журчал и булькал ручей, сбегавший по наклону дороги, поуркивала лягушка, но эти слабые, только из-за тишины слышимые звуки лишь оттеняли, тонировали гром и набатные рулады соловья.
Я стоял как зачарованный с четверть часа, пока окончательно не продрог и не подумал о костре. Нашлось немного щепок, сухой травы, сушин из-под обрыва. В такую ночь не спят. Да и не засну: надо carpe diem, пока позволяют. Причем, в отличие от лосиноостровского, майклтаунский соловей не возбуждал тревогу и мучительный подспудный страх, предпосылку к спонтанным действиям, а умиротворял, точнее – восхищал волшебством. Куда Моцарту! Куда даже зурне и волынке! Куда якутскому горловому пению! Вологодский соловей, не запланированный в этой стуже и коего быть не должно бы, пел так, точно он на хрен владеет всем этим богоданным разливом вод, чуткими елями, похожими на городьбу горбыльем у худого мужика, журчанием ручья и мурлыканием лягушки, кварцитно-зеленым на западе небом и тем мерцанием и как бы волновыми бликами, которые так свойственны полярным ночам. Он пел так, точно все это обстояние под его властью, им зачаровано, его слушает, его стекловидных переливов и несмолкаемых рулад ждет. Он пел так, точно после этой фиоритуры навек замолчит и пустыня мира уже вовек не зазвучит, точно ему жаль немых слушателей и оттого он возобновляет пение спустя малое время. Пел так, точно он и впрямь, хотя мозгу десять граммов и крохотное горлышко, осознает свое значение и упивается своими трелями. Казалось, он ждал, не ответят ли ему, не согласится ли кто подыграть и составить дуэт, чтобы уже не оставалось промежутков тишины в составе хрустальной ночи.
Но отвечал ему, прислушивающемуся на темной ветке, лишь слабый говор ручья да граненая тишина, которая стоит, должно быть, внутри алмазного куба, если бы там кого-нибудь принудить слушать. И к концу четвертьчасового обоготворения я почувствовал от его песен подспудную злобу. Перерывы становились всё длиннее, и я понял, что он вскоре заткнется. Но ночь уже вошла в полные права, у ног слабо трепетал под заметным ветром невзрачный костер. Над ним стоял и печаловался я. Нет, я ему не дал повода подумать, что слышал его пение, я не издал ни звука, я его гимн выслушал до конца, пока он утомился в своей сексуальности. И хоть позавидовал в конце и озлобился, как все мы на талант, но все же кощунства не допустил, соревноваться не вызвался и повел себя как Сталин перед Михаилом Булгаковым, который злится, что его не печатают: посочувствовал. Но я понял, что он мне чужд. Не должно его быть здеся-ка да еще в такую ночь, когда того и гляди заиндевеет. Воспев прекрасность, он подчеркнул тленность. Он оказался обманщиком, и с к у с с т в о м, он меня искусил и натянул фигу. Он показал здоровенный кукиш. Он сказал: вот тебе сладость жизни, а теперь оставайся в своем идеомоторном облике и живи как хошь. И от этого меня взяло такое зло, что даже захотелось курить. Курить в то самое время, когда геморрой, ногтееда, грибки на обеих подошвах и все зубы выкрошились.
Впрочем, развернуться внутреннему конфликту я не дал, а еще поторчал там какое-то время, на этом обрывистом мысу, разбросал головешки и под бормотание ручья с сожалением ушел.
Так чего же мы ждем от искусства?
11
Если кто работал или охотился на больших лесных массивах, тот знает, что тайга, во всяком случае восточно-европейская, просеками и визирами поделена на квадраты, - в каждом по стольку-то гектаров. На пересечениях просек, лесных троп, а где их нет и не было топографической разметки, - прямо в лесу стоят метровые столбики, заостренные и обтесанные с двух сторон. С обеих черной, а реже красной краской, а то и шпалопропиточным составом написаны цифры: «43», «17», «85». По ним лесники определяют порубки, лесные пожары, волков и прочие таежные новости.
В трех-четырех верстах от поселка находилась местность под названием Восемьдесят Пятый квартал. С самого раннего детства в разговорах отца с матерью это словосочетание постоянно склонялось как видимо значимое в их жизни, но я там никогда не был. Возможно, просто потому, что дорога туда пролегала с другого конца поселка, с лесобиржи; от переправы дорога шла, но уже по другому берегу Сухоны, чем шоссе. Я знал только, что в Восемьдесят Пятом квартале родители когда-то заготовляли лес и проживали. «Да нет там уже ничего», - нехотя сказала мать, когда я вскоре по приезде стал допытываться, как пройти и существует ли там жилье. Мать ушла во внутреннюю жизнь: отмечала те наблюдения, обобщала тот опыт, который отличал ее от других людей. Ей не было интересно, почему я туда стремлюсь, но как пройти – сказала: она, как правило, вела со мной честную игру.
Я не знал, идти ли туда. Я не знал этого, направляясь туда. В конце мая вечера затяжные, золотистые, насквозь напоенные янтарным светом. Хотя берега и копья разрозненного ельника за переправой уже оживились свежей бледной зеленью берез, приветливыми они не выглядели. Я преодолел полуторакилометровое пространство лесобиржи, изрытое гусеничными тракторами, усеянное щепой; земля здесь по цвету напоминала золу. Бочки из-под солярки и стальные тросы, перепутанные, как кобры, оживляли обзор. Я шел, не уверенный, надо ли туда идти. Сходить надо, но…