Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко. - Страница 33
Инженер Кучеров и Родион разговаривают друг с другом на разных языках. Не в каком-нибудь там переносном, метафорическом, а в самом, что называется, прямом, буквальном смысле слова.
Собственно, разговаривают-то они оба по-русски. Однако понять друг друга им так же трудно, как если бы, скажем, один говорил по-китайски, а другой — по-французски. Даже еще труднее. Потому что их взаимное непонимание упирается не только в языковый барьер. Родион не понимает инженера не только потому, что у него совершенно превратное представление о словах, которые тот произносит. Гораздо важнее тут то, что столь же превратно его представление о стимулах, побуждающих инженера произносить эти слова. Инженер огорчен и обижен тем, что крестьяне не приняли от души предлагаемых им уважительных и равноправных отношений: «Ваши девушки приходят чуть свет, и потом не остается ни одного гриба...», «Это не по-соседски...». Родион же уверен, что недовольство барина рождено тем, что крестьяне не желают признавать его исконных господских прав, не хотят служить ему: «Отчего, говорит, грибов не несут... жене, говорит, и детям...»
Чеховская метафора гораздо многозначительнее, чем это может показаться. Этот крохотный юмористический эпизод отразил едва ли не самую основную и самую драматическую коллизию российской истории. Он художественно зафиксировал тот в высшей степени парадоксальный факт, что на протяжении почти полутора столетий так называемая великорусская нация состояла, в сущности, из двух разных наций.
Мысль эта не имеет ничего общего с известной формулой Ленина о двух нациях в каждой нации.
Есть две нации в каждой современной нации. Есть две национальные культуры в каждой национальной культуре. Есть великорусская культура Пуришкевичей, Гучковых и Струве — но есть также великорусская культура, характеризуемая именами Чернышевского и Плеханова. Есть такие же две культуры в украинстве, как и в Германии, Франции, Англии, у евреев и т. д.
Ленин указывает на закономерность, характеризующую, как ему представляется, нормальное историческое развитие любого цивилизованного народа.
Ситуация, отразившаяся в рассказе Чехова, говорит совсем о другом. Это ситуация — сугубо российская, не имеющая почти никаких аналогий ни с Англией, ни с Францией, ни с Германией, ни с какой-либо другой европейской страной.
Дело не в том, что русское государство началось с варягов, продолжалось с помощью греков и татар и прочно управлялось немцами. Дело в том, что духовная родина русского правящего класса (после Петра и особенно после Екатерины) всегда была в Европе. Не случайно дворяне весь XIX век говорили по-французски... Замечательная русская культура XIX века, вернее, то, что мы зовем русской культурой, создана особым европейским народом, который говорил на особом языке (мужики зачастую даже не понимали его, а многие не понимают и сейчас), жил по-европейски во враждебной дикой стране, пользовался необычайным (даже для Европы) комфортом и генетически был интернационален...
Патриотически настроенные интерпретаторы ищут теперь в революции моментов, объединяющих белых и красных в понятии «русский» (например, в фильме «В огне брода нет»). Но в сознании восставшего народа таких моментов не было.
Таких объединяющих моментов не было не только в сознании восставшего народа. Трагическим отсутствием этих объединяющих моментов отмечено сознание даже самых лучших сынов того особого европейского народа, который говорил на особом, непонятном народу языке, жил по-европейски во враждебной дикой стране и даже генетически был интернационален. На отсутствие этих объединяющих моментов жаловались даже те из них, кто всю свою жизнь положил на то, чтобы слиться воедино с этим самым восставшим народом, жить его жизнью, бедовать вместе с ним и радоваться его радостями.
6 ноября 1917 г.
...Пошел по слякоти прогуляться в городской сад. Там стоит здание бывшего летнего театра, обращенного в цейхгауз. У здания на часах солдатик... Усталое землистое лицо, потухший печальный взгляд. Выражение доброе, располагающее. Ружье стоит в углу у стенки.
— Можно постоять с вами?
— Можно. — Он сторонится. Разговариваем.
Я смотрю на истомленное лицо, на морщинки около добрых усталых глаз, и в нашей будке на время устанавливается понимание и симпатия...
Рассказ следует за рассказом. Предмет их — измена.
И этот солдат с усталыми, печальными и несколько враждебными глазами знает тоже своего дьявола. Он верит, он убежден в измене...
Я прощаюсь. С меня довольно. Я иду по аллеям сада, он остался в будке... По-видимому, он следит взглядом за моей непонятной ему фигурой и думает:
— Вот подходил... Кто и зачем?.. В пальто и шляпе... Расспрашивал. Что ему надо?
И, быть может, моя фигура уже занимает свое место в этом фантастическом сплетении...
Нет у нас общего отечества! Вот проклятие нашего прошлого, из которого демон большевизма так легко плетет свои сети.
Любопытно, что даже Короленко, великолепно сознающий причины разразившейся катастрофы, — даже он склонен уж слишком эмоционально оценивать ту роль, какую сыграл и продолжает играть в случившемся «демон большевизма». Но он, по крайней мере, хоть видит ту почву, на которой этот «демон» только и мог появиться.
Сегодняшние патриоты, пытающиеся разобраться в природе событий того времени, уже и вовсе не видят (не желают видеть) ничего, кроме этого, ненавистного им демона.
Найдем ли память и мужество вспомнить те первые революционные лет 15, когда «пролетарский мессианизм» приобрел ярко выраженный русофобский характер? Те годы, с 1918 по 1933, когда «пролетарский мессианизм» уничтожил цвет русского народа, цвет старых классов — дворянства, купечества и священства, потом цвет интеллигенции, потом цвет крестьянства? Пока он еще не принял «ярко выраженного русофильского характера», а имел ярко выраженный русофобский — что скажем о времени том?..
Все первые годы революции разве не было черт как бы иностранного нашествия? Когда в продовольственном или карательном отряде, приходившем уничтожать волость, случалось — почти никто не говорил по-русски, зато бывали и финны, и австрийцы? Когда аппарат ЧК изобиловал латышами, поляками, евреями, мадьярами, китайцами? Когда большевистская власть в острые ранние периоды гражданской войны удерживалась на перевесе именно иностранных штыков, особенно латышских? (Тогда этого не скрывали и не стыдились.) Или позже, все 20-е годы, когда во всех областях культуры (и даже в географических названиях) последовательно вытравлялась вся русская традиция и русская история, как бывает только при оккупации, — это желание самоуничтожиться тоже было проявлением «русской идеи»?
У Солженицына выходит, что русский народ в этом движении как бы не участвовал. Он был только фигурой страдательной — жертвой, над которой измывались все эти финны, австрийцы, латыши, поляки, евреи, мадьяры, китайцы и прочие чужеродные, иноземные, невесть откуда явившиеся силы.
Понимая всю несостоятельность и некоторую даже комичность такого объяснения, Солженицын отделывается оговоркой:
Конечно, побеждая на русской почве, как движению не увлечь русских сил, не приобрести русских черт.
Все русские мужики, участвовавшие в гражданской войне на стороне красных, да, собственно, и весь русский народ, совершивший грандиозный революционный переворот, оказывается, таким образом, чем-то вроде нашкодившего лоботряса подростка, которого, как объясняет заступающийся за него родитель, «завлекли жиды», а сам он если в чем и виноват, так разве только в том, что дал себя завлечь.
К счастью, в Солженицыне живет не только запальчивый и пристрастный полемист, но и подлинный художник. И художник — как это часто бывает с художниками — невольно проговорился. У него вырвалось ненароком странное в его устах сочетание слов: желание самоуничтожиться.